Джеймс Кейн - Почтальон всегда звонит дважды. Двойная страховка. Серенада. Растратчик. Бабочка. Рассказы
Через какое-то время приемлемый вариант был найден, кому куда идти — распределено, и она вернулась и затворила за собой дверь и окно. В комнате находилась кровать, комод в стиле «Гранд-Рэпидз» [14], умывальник с зеркалом и несколько набитых травой матрацев, скатанных в углу. Была и пара стульев, на один из которых я уселся, и она тут же поднесла мне сигарету. И сама взяла одну. Ну вот все и стало на свои места! И нечего больше ломать голову над тем, почему этот самый Триеска не снял шляпы. Моя возлюбленная оказалась дешевой проституткой, и цена ей была три песо.
Она поднесла мне спичку, потом прикурила сама, втянула дым, затем выпустила его и задула спичку. Мы курили, и это возбуждало, почти как езда в автомобиле, набирающем скорость. На той стороне улицы у входа в кафе играли mariachis[15], и она несколько раз качнула головой в такт мелодии.
— Цветы, и птицы, и mariachis.
— Да, их тут много.
— Ты нравятся mariachi? У нас есть. У нас здесь тоже есть.
— Сеньорита…
— Да?
— У меня нет и пятидесяти сентаво. Чтоб заплатить mariachi. Я…
Я вывернул карманы наизнанку — показать ей. Пусть все будет честно, чтоб не думала, что подцепила какого-нибудь богатенького американского папочку и потом не разочаровалась.
— О… Как мило.
— Просто я хочу сказать, что на мели. Полностью. Ни сентаво за душой. Так что я, пожалуй, пойду.
— Нет денег, а сам купить мне billete.
— Это были последние.
— У меня есть деньги. Немножко… Пятьдесят сентаво. Как раз на mariachi. Отвернись… ты так смотришь.
Она развернулась, приподняла черную юбку, пошарила в чулке. Мне, знаете ли, было вовсе ни к чему, чтобы какие-то mariachis пели у нас под окном серенаду. Из всех вещей, ненавистных в Мексике, мне более всего ненавистны именно mariachis, они как бы символизировали собой страну и все творящиеся в ней безобразия. Это кодла бездельников, обычно человек из пяти, и было бы куда больше проку, если б они занялись хоть какой-то работой, но вместо этого они всю свою жизнь только и делают, что валяют дурака, от младенчества и до глубокой старости. Шляются по улицам, бряцая на струнах для любого, кто готов им заплатить. Цена невелика — 50 сентаво за песню, так что на каждого приходится сентаво по 10, или по 3 цента. Трое играют на скрипках, один на гитаре и, наконец, пятый — на неком подобии бас-гитары. Но это еще не самое страшное, хуже всего то, что они еще и поют. Поют — это мягко сказано. Они верещат фальшивыми голосами так мерзко, что всякое терпение лопнет, впрочем, музыка, под которую они поют, того заслуживает, и именно это пение больше всего бесит меня. Почему-то считается, что мексиканцы музыкальны. Ничего подобного! Они ничего не делают, кроме как визжат с утра до ночи, и их музыка — самое скучное и ничтожное, что есть на этом свете, и не заслуживает, чтоб даже одна нота из нее попала на бумагу. Да, я знаю о Чавесе[16]. Но его музыка была типично испанской. Она прошла через уши индейцев, вышла наружу, и если вы думаете, что после этого она не изменилась, то глубоко заблуждаетесь. Индеец, он же отстал от всей остальной человеческой расы лет эдак на восемьсот, по сравнению с ним наши первобытные люди само совершенство. Он просто никудышный человек, ничтожество. Современный человек, несмотря на болтовню о том, что он якобы слаб и изнежен, бегает быстрее, стреляет точнее, ест больше и живет дольше и куда лучше, чем все вместе взятые дикари. И это отражается и в музыке. Индеец, даже если и играет нормальную мелодию, похож на тюленя, выводящего «Это ты, моя страна» где-нибудь на арене цирка, а когда начинает играть чисто национальное, не каждый может слушать.
Вы, наверное, думаете: что это он завелся из-за какой-то ерунды, но слишком уж я настрадался в этой Мексике. Я понимал, что если стану слушать этих пятерых шутов за окном, то неприятностей не миновать. С другой стороны, хотелось доставить ей удовольствие. Уж не знаю, в чем тут было дело, то ли в том, как она приняла известие о моих финансовых возможностях, то ли глаза ее загорелись особенным блеском при мысли, что можно будет послушать музыку, то ли подействовало мелькание ослепительно белого кусочка плоти, когда она обнажила ногу, а я должен был в это время отвернуться, — не знаю. Но как бы там ни было, ее ремесло уже, похоже, не имело для меня значения. Я снова испытывал к ней те же чувства, что и в кафе, и страшно хотел, чтобы она улыбнулась мне еще раз или слегка подалась вперед, слушая, что я говорю.
— Сеньорита…
— Да?
— Мне не нравятся mariachi. Они очень плохо играют.
— О да. Но они просто бедные ребята. Нет денег, нет уроков. Но играть очень хорошо.
— Ладно, шут с ними. Тебе хочется, чтоб была музыка, и это главное. Давай я буду твоим mariachi.
— О, ты петь?
— Немного.
— Да, да. Я хочу, очень!
Я вышел, перешел через улицу и взял гитару у номера четыре. Он пытался возразить, но тут появилась она, и возражал он недолго. Потом мы вернулись в дом. Надо сказать, в этом мире не так уж много инструментов, на которых бы я не умел играть, но из этой гитары черта с два можно было что выжать. Похоже, ее настраивал глухонемой, однако я, не порвав струн, все же воспроизвел «ми», «ля», «ре», «соль», «си» и «ми». Сперва я сыграл ей прелюдию к последнему акту «Кармен». Клянусь Богом, это величайшая и гениальнейшая из всех когда-либо написанных мелодий, и мне удалось воспроизвести ее. Вам, наверное, покажется это невозможным, но если играть на этой деревяшке сперва у кобылки, а потом над дырой, то практически на ней можно изобразить даже то, что обычно играет целый оркестр.
Она с любопытством ребенка, вся подавшись вперед, наблюдала, как я настраиваю гитару, но, когда я начал играть, выпрямилась и изучающе уставилась на меня. Она понимала, что ничего подобного прежде не слышала, и я почувствовал, что в ней зародилось подозрение — кто я такой и какого черта здесь делаю. И вот, пощипывая струну «ми», я изобразил то, что делает в оркестре фагот, и, взглянув на нее, улыбнулся:
— Голос быка.
— Да, да!
— Ну, хороший я mariachi?
— О, замечательный mariachi. Что за musica?
— «Кармен».
— О да, да, конечно. Голос быка…
Она засмеялась и захлопала в ладоши, чем окончательно меня подкупила. Я начал играть вступление к «Бою быков» из последнего акта. Тут раздался стук в дверь. Она открыла — на пороге стояли mariachis и несколько уличных девушек.
— Они просят, пусть дверь будет открыт. Хотят тоже слушать.
— Хорошо. Только пусть не поют.
Итак, мы оставили дверь открытой, и я сыграл интермеццо, затем увертюру к опере. Пальцы немного болели, ведь мозолей на них не было. Затем перешел к «Хабанере» и запел. Не помню, сколько это продолжалось, но помню, что остановило меня лишь выражение ее лица. Все, что я читал на нем до сих пор, исчезло. Передо мной было лицо заурядной дешевой шлюшки, и смотрела она прямо мне в глаза.
— Что стряслось?
Я старался произнести это как можно комичнее, но она не засмеялась. Продолжала смотреть на меня, потом подошла, взяла из рук гитару и протянула одному из mariachi. Толпа дрогнула и начала отступать. Она вернулась, и с ней — три ее подруги.
— Похоже, сеньорита, вам не понравилось мое пение?
— Muchas gracias, сеньор, спасибо.
— Что ж, извините. Прощайте, сеньорита.
— Buenos noches[17], сеньор.
Следующее, что помню, это как я брел спотыкаясь по темной улице, пытаясь выбросить ее из головы, пытаясь выбросить из головы все. Пройдя квартала два, увидел: кто-то спешит мне навстречу. Это был Триеска. Должно быть, она вышла и позвонила ему после моего ухода. Я завернул за угол, избегая встречи. И шел дальше. Пересек площадь, затем вдруг обнаружил, что стою перед «Паласьо де Белла Артес»[18], их оперой. Я не был тут, наверное, целых три месяца. Я стоял, тупо уставившись на здание, и думал о том, до чего докатился. Я провалился здесь в «Риголетто», когда пел в составе, вероятно, худшей в мире из оперных трупп для публики, не отличающей «Риголетто» от «Янки дудль», в сопровождении хора из индейцев, пытавшихся изобразить господ и дам, с мексиканским тенором, который не мог вытянуть даже «Questa о Quella»[19], и партнершей, напоминавшей кофейное пирожное, отмахивающееся от мух, когда она пела «Саго Nome»[20], — все это было сущим кошмаром и доказывало, как низко я пал. Впрочем, следы этого позора почти уже стерлись. И вот сегодня я пытался спеть серенаду девушке, которой так легко угодить серенадой, и даже с этим не справился.
Я вернулся в свою однопесовую гостиницу, за которую уплачено до конца недели, вошел в комнату и разделся, не включая света, чтобы не видеть цементного пола, умывальника в ржавых разводах и ящерицы, всегда выбегавшей из-под бюро навстречу мне. Залез в постель, натянул до подбородка отвратительное хлопковое одеяло и лежал, наблюдая, как за окном сгущается туман. А закрыв глаза, снова увидел ее — как она смотрела на меня, угадывая во мне что-то… не знаю что. И я снова открыл глаза и увидел туман. А потом вдруг понял: она испугалась того, что увидела во мне. Должно быть, это было нечто совершенно ужасное, просто чудовищное, а что именно — я и сам не знал.