Морье Дю - Козел отпущения
Она протянула мне часы.
-- Кто не велел тебе говорить о нем? -- спросил я.
-- Бабушка, -- сказала Мари-Ноэль.
-- Когда?
-- О, не помню. Сто лет назад, когда я впервые услышала об этом от Жермены. Я стала рассказывать бабушке, и она сказала: . Она очень тогда рассердилась и ни разу с тех пор не говорила со мной об этом. Папа, скажи, почему ты не хочешь завтра охотиться?
Этого вопроса я боялся больше всего -- у меня не было на него ответа.
-- Не хочу, и все, -- сказал я, -- без всякой причины.
-- Но у тебя должна быть причина, -- настаивала Мари-Ноэль. -- Ведь ты любишь охоту больше всего на свете.
-- Нет, -- сказал я, -- теперь не люблю. Я не хочу стрелять.
Девочка внимательно и серьезно смотрела на меня, ее огромные глаза неожиданно -- мне даже страшно стало -- сделались точь-в-точь такими, как глаза Бланш на детских снимках.
-- Потому, что не хочешь убивать? -- спросила она. -- Ты вдруг почувствовал, что лишать жизни -- грех, даже если ты убил маленькую птичку?
Мне следовало сразу ответить ей: . Я не хотел стрелять потому, что боялся стрелять плохо, а я заколебался в поисках лазейки, и Мари-Ноэль приняла мою нерешительность за положительный ответ. Я видел по ее горящим глазам, что она уже сочиняет в уме фантастическую историю о том, как ее отец вдруг почувствовал внезапное отвращение к крови, ему стала отвратительна сама мысль об убийстве и он сжег себе руку, чтобы не поддаться искушению принять участие в охоте.
-- Возможно, -- сказал я.
Не успел я произнести это слово, как понял, что совершил ошибку. До этих пор я ни разу сознательно не солгал Мари-Ноэль. А теперь я это делал. Я создавал ложный образ Жана де Ге, давал девочке то, чего она просила, чтобы самому закрыть глаза на правду.
Мари-Ноэль встала на колени в постели и, стараясь не задеть повязку, обвила мою шею рукой.
-- Я думаю, ты проявил большое мужество, -- проговорила она. -Помнишь, как сказано в Евангелии от святого Матфея: . Я рада, что это не глаз, с глазом было бы куда труднее. Рука у тебя заживет, но ведь главное -- это намерение, тетя Бланш всегда так говорит. Жаль, что мы не можем все ей рассказать, хотя лучше пусть это будет наша с тобой тайна.
-- Послушай, -- сказал я, -- совсем ни к чему делать из этого особую тайну. Я обжегся, я не могу стрелять, и я не хочу стрелять. Забудь об этом.
Мари-Ноэль улыбнулась и, наклонившись, поцеловала забинтованную руку.
-- Обещаю даже не упоминать об этом, -- сказала она, -- но думать ты мне не запретишь. Если ты завтра увидишь, что я смотрю на тебя особенным образом, знай, что я думаю о твоем благородном поступке, о твоем смирении.
-- Это был не благородный, а глупый поступок.
-- В глазах Господа Бога глупцы выше мудрецов. Ты когда-нибудь читал о святой Розе из Лимы?
-- Она тоже сунула руку в костер?
-- Нет, она носила тяжелый железный пояс и никогда не снимала его, и он так глубоко врезался ей в тело, что сделалась гнойная рана. Она носила его много лет во славу Бога. Папа, тетя Бланш хочет, чтобы я пошла в монастырь. Она говорит, я не найду счастья в этом мире, и, наверно, она права. А теперь, когда я читаю житие святой Терезы из Лизье, я еще больше в этом убеждаюсь. Как ты думаешь?
Я посмотрел на нее. Она стояла, маленькая, серьезная, в белой ночной рубашке, скрестив руки на груди.
-- Не знаю, -- сказал я, -- по-моему, ты еще слишком мала, чтобы это решать. Если тетя Бланш не нашла счастья в нашем мире, это еще не значит, что то же будет с тобой. Все зависит от того, что ты понимаешь под счастьем. Это ведь не горшок с золотом, закопанный под деревом. Спроси господина кюре.
-- Спрашивала. Он говорит, если я буду усердно молиться, Бог ответит мне. Но ведь тетя Бланш молится с утра до ночи и намного старше меня, а Бог так и не дал ей ответа.
Церковные часы пробили десять. Я устал, я не хотел обсуждать душевное состояние Бланш, или Мари-Ноэль, или мое.
-- Что с того? -- сказал я. -- Возможно, тебе повезет больше и ты получишь ответ быстрее.
Девочка вздохнула и легла в постель.
-- Жизнь -- сложная штука, -- сказала она.
-- Согласен.
-- Как ты думаешь, не легче ли быть кем-нибудь другим, а не самим собой? -- спросила она.
-- Это я и хотел бы узнать.
-- Я бы не возражала быть другой девочкой, но только если была бы уверена, что ты будешь моим отцом, -- сказала она.
-- Ты на ложном пути, -- возразил я, -- все на свете иллюзия. Спокойной ночи.
Как ни странно, ее обожание угнетало меня. Я погасил у нее свет и спустился в гардеробную к своей походной кровати. Уснуть мне мешала не рука, она больше меня не тревожила, а сознание, что главное -- видимость, что всем им нужно одно -- внешняя оболочка Жана де Ге, его наружный вид. Цезарь был единственным, кто понял, что я чужой, но и его я сумел примирить с собой -сегодня он позволил себя погладить и завилял хвостом.
Я беспокойно проспал несколько часов и проснулся от того, что Гастон раскрыл ставни; утро было пасмурное, сырое, сеялся мелкий дождь. И тут же передо мной, вселяя смутную тревогу, встал весь ожидающий меня день -охота, гости, ритуал приема, такой же неведомый мне, как праздник каннибалов, -- и я почувствовал, как для меня важно не подвести никого из де Ге, не опозорить семью или замок, и не потому, что я испытываю особое уважение к отсутствующему хозяину дома, а потому, что традиции святы для меня.
В коридоре раздавались шаги, на лестнице -- голоса, церковный колокол начал созывать прихожан к мессе. Я поблагодарил Бога за то, что успел побриться, и теперь мне оставалось только надеть темный костюм, приготовленный Гастоном... А тут послышался стук в дверь, и вошла Мари-Ноэль, чтобы помочь мне.
-- Ты опаздываешь, -- сказала она. -- Почему? Опять разболелась рука?
-- Нет, -- сказал я. -- Я забыл про время.
Мы заглянули вместе к Франсуазе пожелать ей доброго утра, а затем спустились вниз, в холл, и вышли на террасу. Увидели опередившую нас небольшую семейную группу -- они уже прошли через ворота и шли по мосту, -Поль, Рене и Бланш, а рядом с ней, опираясь на ее руку, какая-то тучная, сутулая, незнакомая мне фигура в черном. Я хотел было спросить Мари-Ноэль, кто это, как до меня внезапно дошло, что это сама графиня, которую я видел только в кресле или в постели. Две черные фигуры, одна грузная, выше всех остальных, другая, рядом, деревянная, прямая, как палка, были похожи на вырезанные из бумаги силуэты на фоне холмов и старой церкви под тусклым серым небом.
Мы догнали их, и я предложил маман свою здоровую руку, чтобы мы с Бланш могли поддерживать ее с двух сторон. Я увидел, что она выше, чем я думал: мы с ней были одного роста, но из-за тучности она казалась еще больше.
-- Что это за история насчет ожога? Никто никогда не говорит мне правды.
Я кончил рассказывать как раз в тот момент, когда колокола умолкли и мы подошли ко входу в церковь.
-- Не верю я тебе, -- сказала маман, -- только слабоумный мог сделать такую глупость. Или ты действительно выжил из ума?
Кучка деревенских жителей, стоящих на паперти, расступилась, чтобы пропустить нас, и пока мы шли к нашим местам, -- графиня, все еще опираясь на Бланш и меня, -- я думал, не странно ли, что семейство де Ге все вместе приходит сюда замаливать грехи, а двое из них вот уже пятнадцать лет не разговаривают друг с другом...
Церковка двенадцатого века, такая ветхая и скромная снаружи, без украшений, с простой, покрытой лишайником каменной кладкой, внутри оказалась кричаще- безвкусной, с фиолетово-синими окнами, запахом лака, как в методистской часовне, и стоящей у алтаря кукольной мадонной, с удивлением глядящей на младенца Иисуса у себя на руках.
Я надеялся, что, очутившись в церкви и принимая участие в мессе, забуду про маскарад и почувствую себя истинным владельцем Сен-Жиля. Но вышло наоборот: вновь заявило о себе утихшее было чувство вины. Никогда еще так ясно не отдавал я себе отчета в том, что совершаю обман, причем обманываю не столько стоящих рядом со мной на коленях родных, которые стали мне своими, чьи недостатки и провинности я знал и отчасти делил, сколько незнакомых мне крестьян, собравшихся в церкви. Что еще хуже, я обманывал доброго старого кюре с розовым лицом херувима, который включил меня в свои молитвы, а я, глядя на его объемистую фигуру, увенчанную кивающей головкой, вдруг непочтительно вспомнил африканского знахаря, которого когда-то видел, и должен был отвести от него глаза и прикрыть их рукой, словно целиком отдавшись молитве.
Я был в каком-то двойственном состоянии духа: с одной стороны, корил себя за обман, и каждое слово мессы звучало в моих ушах как обвинение, с другой -- зорко подмечал все неудобства, которые испытывали те, кто был рядом со мной: мать, чуть не в голос застонавшая от боли, когда ей понадобилось переменить колени; Поль, как все курильщики, страдавший утром от кашля; Рене, изжелта-белое лицо которой без пудры казалось бледным, как смерть; Мари-Ноэль, которая, рабски копируя каждое движение Бланш, склонялась все ниже и ниже над молитвенно сложенными руками. Ни разу еще служба не казалась мне такой долгой, и хотя в ней был -- для меня -- особый внутренний смысл, слушали ее вполуха, для проформы, и когда она кончилась и мы медленно двинулись к выходу между рядами, первое, что сказала графиня, тяжело повисшая на моей руке: