Нелли Федорова - Дом на миндальной улице
Дочитала книгу Гая Марцелла о Звездочете. Я и раньше читала Марцелловы книги, и всегда меня поражало его мастерское владение словом, но тут я была просто потрясена – столько силы, столько души, неприкрытой ярости, иронии, нежности, и прежде всего глубокого понимания времени, событий и их героев. Мне многие говорили, что считают исторические романы скучными – мол, все известно заранее, никакой выдумки, даже слова и те уже даны. По мне так нет ничего лучше, ведь живая жизнь куда изобретательнее, прихотливей и логичнее любой выдуманной истории, и в этом ни одному художнику с ней не потягаться. Настоящее добавляет прошлому какую-то особенную многогранность, иное звучание, новые оттенки и краски. И пусть сюжет ясен любому, кто хоть немного знает историю, это не лишает книгу очарования, а, напротив, придает ей какую-то особую прелесть. Пусть все знают, что Звездочет умрет, что погибнет нелепо и позорно, в полной мере выпив яда человеческой злобы. Здесь важен не сюжет, не набор событий и действий, а то, что определяло эту судьбу, то, что создало этого человека, сделало его именно таким. Это история о Звездочете, а не о его поступках – и именно это отличает хорошую историческую книгу от дешевой исторической справки, где человек – лишь винтик, пылинка в грохочущем механизме Истории. Хотя эта История никогда бы и не существовала без таких пылинок. Здесь не важно то, по какой причине его обрекли на смерть, не важно даже то, как он пришел к ней, ведь в любое мнгновенье из-за какой-нибудь мелочи его жизнь могла бы пойти по другому пути. Важно то, как этот человек боролся всю эту жизнь, как защищал свои принципы, как верил, как принимал мир. Важно то, как полно автор раскрыл его душу, хотя, быть может, и сам не сумел постичь ее до конца. С какой-то детской наивностью я, читая об ошибках и промахах, о роковых случайностях, заклинала про себя – ну пожалуйста, помоги ему! Подскажи ему с вершин своего нынешнего знания, или же напиши иначе, по-другому, заставь меня поверить в то, что этого не было! Что Звездочет в последнюю минуту спасся, пусть нелепым чудом, но сделай же так, ведь ты, с чьих пальцев льется поток давно иссякшего Времени, ведь ты один можешь нарисовать это… И в глубине души ты знаешь, что как бы ни бился этот мужественный человек, как бы ни были понятны мотивы его палачей, как бы ни казалось, что вот-вот тучи рассеются над головой – ничего этого не будет. Потому что даже при всесилии пишущего, его мощь отступает перед каменными фактами Времени.
Закончила писать письмо Фелисии. Несмотря на то, что ей повредили ногу, когда напали на ее дом, она держится молодцом. Никому не говорит о своей болезни и даже старается ходить, бедняжка. Очень хочу ее увидеть, Феликс обещал провести меня к ней или ее к нам, смотря что будет для нас обеих безопасно – я вовсе не хочу, чтобы Клавдий отыгрался на ней. А он только и ищет, на ком бы сорвать свою злость. Аэринея иногда упоминал о нем, хотя старался не делать этого, считая, что тем ранит меня. Хотя я не держу зла на Клавдия, мне не в чем его обвинить, если он был создан таким – недалеким, ограниченным, невнимательным, дурно воспитанным. За это можно пожалеть, но нельзя винить человека в его уродстве, в конце концов, он сам от него страдает, хоть и не может это увидеть.
Аэринея рассказывал, как после моего побега отреагировало общество и то, в каком некрасивом виде выставил себя Клавдий. О том, как в его отношениях с другими вельможами начали расти недоброжелательство, недоверчивость, подозрительность. Как начали тщательней и придирчивей разбирать дела, попавшие в его руки, как смотрели свысока на него, как шли слухи о нем… Честно, мне стало его ужасно жаль. Хотелось крикнуть – да оставьте его в покое! Это был мой выбор, черните меня, ведь мне плевать на ваше мнение! Ведь он и не виноват – он просто жил так, как его воспитали, как ему казалось правильным. Аэринея мельком рассказывал мне о делах в Сенате, стараясь не утомлять меня, но я всегда внимательно его слушала, хотя мало что понимала из его слов. Но ему было важно поделиться некоторыми событиями и мыслями, и я старательно выслушивала. Вот с обрывочных сведений о дальнейшей жизни Клавдия я и разузнала, как враждебно начал он вести себя с Феликсом, как нарочно отягощал его дела, чтобы доставить ему неудобства. Бедный, он не знал, что Феликса трудно озадачить словесной ерундой и делами, в которых он понимает лучше любого из сенаторов. Я же видела, что его только забавляют эти жалкие булавочные уколы. Он приходил ко мне, мы пили кофе или прогуливались по улицам, и он между делом говорил, – вот, Клавдий сделал такую-то глупость или опять попытался задеть меня тем-то…
Но на днях он пришел в совершенно ином расположении духа. Я не могла бы дать имя этому состоянию – была здесь и сдерживаемая радость, не без примеси злорадства и даже обузданной ярости. При всем его обычном котовьем ленивом спокойствии несоответственно буйствующие эмоции, заставлявшие его то бледнеть и кусать губы, то весело смеяться с дерзкими искорками в глазах удивляли. Разумеется, я не могла не спросить его, что случилось. Он на мгновенье замялся, будто раздумывая, стоит ли признаваться или лучше соврать, чтобы лишний раз не упоминать злосчастного имени. Но не выдержал, тряхнул головой и беззаботно рассмеялся: «Сегодня у Клавдия все-таки сдали нервы. Он долго приставал ко мне, а сегодня наконец вызвал на поединок. В Сенате, при толпе свидетелей! – он опустился в кресло, потер виски. – Выставил себя полным дураком. Я ведь его предупреждал, я предлагал ему оставить нас в покое и не искать поводов для лишних истерик. Ну, раз уж он этого хотел… Я бы мог убить его тысячу раз тысячью разных способов, – он нахмурился и лицо его стало злым. – Три раза оставлял его без оружия в самых нелепейших позициях и в конце концов, чтобы положить этому позору предел, оцарапал ему руку. Он на меня с кулаками кинуться хотел, – он морщился все сильнее, как от зубной боли. – На это стыдно было смотреть, люди из его окружения стали его оттаскивать от меня, как последнего пьянчугу, которому так уж неймется помахать руками. Я и сам чувствовал себя скверно из-за того, что позволил втянуть себя в этот дурацкий поединок с человеком, неспособным даже просто держать себя в руках, я уж не говорю о том, что он держит в руках оружие так, будто дрова колет. Когда он уходил, сенаторы и свита провожали его сочувствующими взглядами. И уж конечным позором его было то, как он в ярости бросился бить ногами павлина, подвернувшегося у него на пути – дело было на садовой террасе. Тут уж многие откровенно не удержались от смеха, – с жалостью и негодованием продолжал Аэринея. – И тогда он последний раз глянул на всех, с такой злобой, с таким бессилием в лице, и едва ли не убежал оттуда. Сомневаюсь, что после этого с ним хоть кто-то будет вести дела и где-то принимать. Увы, это меньшее из того, что он заслужил». Я села у его ног на подушки, опершись на подлокотник: «Ты так ненавидишь его?» Аэринея фыркнул, и складка между его бровей разгладилась: «Ненависть – сильное чувство, сильнее многих. Это то, что поведет тебя на край света за удовлетворением. Вырвет из супружеской постели и дружеского круга… И в первую очередь ненависть предполагает, что к тому, кого ты ненавидишь, ты относишься как к ровне, как к достойному противнику. А разве я могу считать Клавдия своим противником? Это недоразумение, мимолетная неприязнь, о которой ты не задумываешься. Представь, что ты идешь по тропинке и наслаждаешься солнечным светом и запахом цветов. Думаешь ли ты о том, что на дороге может лежать грязь или плевок? Если ты встретишь их, ты с пренебрежением обойдешь их и через пару мгновений выкинешь мерзкую встречу из головы. Вот так я отношусь к Клавдию. Да и к большинству тех, кто мне неприятен. В конце концов, люди недолговечны и рано или поздно уходят, а вместе с ними и неприязнь, – он коснулся моих волос рукой, погладил по голове, как ребенка. – Может быть, это звучит слишком тщеславно, и я чрезвычайно высоко себя оцениваю, но бороться в полную силу и ненавидеть я могу лишь то, что выше людей, долговечней людей, опасней людей». Я уже научилась улавливать в его голосе и жестах то, что действительно выдавало его, несмотря на всю его сдержанность и спокойствие. Многие вещи, которые он говорил мне, он так же рассказывал и другим, или же давно и окончательно решил и вынес о них свое мнение. Но были минуты, когда из-под выверенного льда привычности вдруг изумрудно сверкали его глаза, когда в ровном тоне голоса проскальзывали нетерпеливые, огненно-терпкие нотки. И в эти мгновенья, до тех пор, пока он не овладевал собой, вновь становясь выжидающей броска змеей и замершим хищником, я безумно его любила. Это было как искра, пробегающая по угольям, миг, когда я видела его таким, каким, наверное, знала его раньше, в те времена, когда он был просто Феликс, а я – просто Минолли. И сейчас была именно такая минута, когда, говоря, он отводил глаза от моего лица, давая волю своим мыслям и эмоциям. И вновь находил мои глаза взглядом, от которого у меня стыла в жилах кровь, а потом неслась, как вспыхнувшее пламя, обжигая все внутри. «Одна из этих вещей, которые я никогда не мог терпеть, – говорил он в то время, что я любовалась им, вдруг невольно открывшимся, – человеческая глупость. Конечно, глупость бывает разной – от наивности и отсутствия опыта, до самодурства и тщеславия. Иногда глупость не наносит вреда никому, кроме самого глупца. Глупость же в больших масштабах – то зло, превыше которого я ничего еще не ставил. Особенно глупость, прочно обосновавшаяся в умах людей и лелеемая ими, как некоторое, что ли, достояние или культурная традиция. Такая как, например, уверенность одного класса людей в том, что они выше другого, в ценности собачьих боев или бесправии женщин. А что получается, когда природная глупость ложится на взращиваемую общественную глупость, ты знаешь, – он чуть усмехнулся, но усмешка получилась натянутой и недружелюбной. – Конечно же, в обыденном понимании глупости Гай Клавдий не дурак. Он довольно умен, образован, воспитан, но разве это делает его достойным человеком? Когда за показной мягкостью и приветливостью скрывается человек-стена, к чувствам которого взывать бесполезно? Его глупость именно в этом – в созерцании собственной важности, правильности всех своих действий, в глухоте к иному мнению. Пусть бы он владел тобой, в конце концов сколько на свете мужей, более слабых, чем их жены? Но что ты страдаешь, знали все, и он в том числе, но он предпочитал не видеть этого, не подвергать свой авторитет сомнению. Меня он считал своим другом, убеждал, как важно ему мое мнение, но, когда я говорил с ним о тебе, он меня не слышал, – он усмехнулся снова, но как-то горестно и криво. – А он говорил, что любит тебя». «Еще бы, – фыркнула я. – У меня в детстве тоже были любимые тапочки, я даже не позволила их выбросить, когда они совсем развалились. Северин Нола убедил его в том, что ты имел на меня свои планы. Но, с другой стороны, для Клавдия твои слова были такой же глупостью, как для тебя – его». Аэринея улыбнулся по-кошачьи, мягко, вкрадчиво: «Но разве это не похоже на ту борьбу, что ведете вы с Фелисией?» «Бороться со всем миром, доказывая ему свою правоту безнадежная затея, – вздохнула я. – Мы не можем бороться с отношением к себе с помощью закона, как это делаешь ты. Мы вообще не можем бороться с обществом – все равно, что подслащивать соленое море. Может быть поэтому мы боремся с самими собой и хотя бы в отношении себя доказываем, что мы другие. Мы не можем изменить мира, но мы можем быть примером для тех, кто способен мыслить самостоятельно». Мы минуту молчали, пока Аэринея не спросил, потирая пальцами подбородок: «Кстати, что там было на том вечере у Лис? Я слышал, едва не вышел скандал?» «Да уж, – отвечала я, – это я не сдержалась. Дело в том, что еще раньше разговор на тему детей был у Августы-младшей, совершенно нелепый и невнятный, мне так и не дали даже высказаться. Конечно, Августа хотела скандала, поэтому я и не распространялась на эту тему. Просто сказала несколько слов, чтобы поставить точку. С Августой я ничего обсуждать не намерена – она просто напыщенная кукла и обожает сплетни и ссоры». «Расскажешь? – спросил он меня, улыбаясь так мягко, что отказать ему было невозможно, хотя я не очень хотела бы обсуждать то прошлое. – У меня как-то был легкий разговор с княжной на эту тему, – он чуть помедлил и засмеялся. – Но мне она показалась такой наивной… Для нее все – планы, борьба, политика, а на деле она еще сама ребенок, ни разу не задумывавшийся о замужестве. Вы с княжной, – он прекрасно владел голосом, будто читал давно написанные строки, – стоите по разные стороны одной идеи. Как бы она ни сочувствовала эотинским женщинам, она никогда не влезет в эту шкуру – ведь ей не грозит ни насильное замужество, ни условности этого мира. Она княжна и этим все сказано – доля, отличная от любой другой доли». «Тогда какой тебе смысл выслушивать мнение какой-то девчонки? – спросила я. – Мнение, которое не оставит следа в истории мира, всего лишь пустой звук на фоне громких голосов?» «Потому что история никогда не выбирает из веера мыслей самой высокой, самой благородной или самой выгодной, – наставнически объяснил он. – Ход истории – выбор большинства или же случайности. Женская богиня нежней и справедливей воинственного и бескомпромиссного бога. Аристократия мудрей и продуктивнее охлократии, называющей себя демократией. Книга, написанная от сердца, честней и полезней, чем книжонка для развлечения, – он на мгновенье помедлил, собираясь с мыслями. – Но народ верит в то, что доступней и понятней большинству. Выбирает то, что ближе ему, слепо не видя, что лидер по своему названию отличен от толпы. И предпочитает читать то, что не заставляет думать… Если бы ты могла представить только, – добавил он с какой-то тайной грустью, – сколько непонятых рукописей кануло в темноте истории. Сколько неуслышанных голосов погасло в небытии. Сколько благородных мыслей уступило примитивным и удобным воззрениям. Сколько мудрых людей не оставило после себя учеников. История жестока, – продолжал он, глядя в окно на миндальные ветки. – Она безжалостно выкашивает лучшее, позволяя среднему существовать во имя надежности и выживания, – его голос опустился до минорных нот, и тогда он вдруг весело рассмеялся и глянул на меня, тряхнув каштановыми кудрями. – Вот ей бы я не доверил своих лошадей. Их красота и резвость для меня имеют слишком большую цену, поэтому я согласен платить самые баснословные деньги за их довольство, даже если это так невыгодно и противно природе, которая убила бы этих нежных и хрупких животных в первую же холодную зиму». У меня в голове крутилось еще много вопросов, которые я хотела задать, но Аэринея опередил меня. «Так о чем вы говорили?» – снова спросил он, и я рассказала ему все, что тогда произошло.