Олег Игнатьев - Самый длинный месяц
— Ай-я-яй! — покачал головой Шрамко и отошел к окну, открыл фрамугу. В кабинете было душно, сумрачно от дыма. — Обидела дружка.
Червонец замолчал и сник. Должно быть, глубоко задумался над вероломством женщин.
Климов вывел его из задумчивости.
— Квартиру Озадовского взял ты?
— Моя работа.
— Вместе с Пустовойтом.
— Я этого не говорил.
— Считай, сказал.
Уходя, Червонец сплюнул на порог и застрадал:
— «А у не-я та-а-кие малинькия х-груди…»
Когда его голос затих в коридоре, ввели бармена.
С первых же его ответных фраз стало ясно, что в нем заговорило чувство оскорбленного достоинства, такое естественное и понятное, когда человека вытаскивают утром из постели, целый день держат в камере и сопровождают под конвоем. Чувство вполне понятное в общежитейских условиях и малость несуразное в тех стенах, в которых они находились. Елену Константиновну пока не приглашали.
Бармен скромненько сидел на стуле, и во всем его поведении, отличавшемся безукоризненными манерами, чувствовалось, что свойственные ему нерешительность и постоянное ожидание подвоха, каверзы, заставляли подолгу обдумывать ответы. Казалось, он панически боится, что сказанное тотчас обернется против него. Вот уж о ком не скажешь весельчак, кутила, донжуан. Нищая аристократия. Боязнь просчитаться, по мнению Климова, должна была занимать последнее место в сознании такой натуры, как сын Елены Константиновны, который выглядел сейчас, как бедный отпрыск некогда известного аристократического рода, славного своим умением воспитывать детей и тратить деньги на благотворительные цели. Перед Климовым сидел милый, мягкий человек с печальными глазами. Зная, что он таит в своей душе, когда сверхосторожно отвечает на вопросы, Климов посочувствовал ему и сам рассказал ему о том, о чем хотел сначала расспросить.
— Вот так, Игорь Валентинович, — закончил он свое повествование и встал, чтобы размяться. — Сами вы ни в чем не виноваты. Шевкопляс использовала ваше состояние в своих корыстных, правильней сказать, преступных целях, и вынудила вас в конце концов отречься от своей матери.
Бармен молчал. Видимо, это у него вошло в привычку: слушать и не отвечать. Но замкнуто-отрешенное лицо его стало сереть. Похоже, он опять пытался уйти от своих мыслей и переживаний. Создавалось впечатление, что Валентина Шевкопляс, эта хладнокровно-циничная женщина навсегда сумела отгородить его от настоящей жизни, запугала, приучила к мысли, что ему не вырваться из круга их совместного существования. И он отдался этому садистскому внушению всей своей сутью, как спасению.
— Вам нечего бояться, — загасил сигарету Шрамко и вслед за Климовым стал выходить из-за стола. — Признайте то, что вы сейчас услышали, и мы вас отпускаем.
Бармен удивленно глянул на него, и этот его взгляд заставил Шрамко улыбнуться.
— Вы нам не верите?
— Хотел бы, — уклончиво ответил тот и вновь примолк, как бы устало вслушиваясь в то, что гложет, мучает и изнуряет его совесть. Потом он вяло махнул рукой: мол, что об этом, жизнь прошла, и торопливо стал раскаиваться в том, что совершил ошибку, непростительную глупость, когда отрекся от матери.
Надо думать, он наслышался расхожих кривотолков о предвзятости работников милиции и теперь полагал, что внешнее проявление угрызений совести — лучшая защита от несправедливости.
Глядя на его искаженное мукой лицо, Климов сочувственно подумал, что иметь в душе столько печали слишком рано для его возраста: двадцать семь лет не сто, но те, кто побывал в Афганистане, по-своему смотрят на мир.
Как бы там ни было, но чувства прежней раздвоенности по отношению к этому парню он больше не испытывал. После показаний Шевкопляс и ее матери сомневаться в его невиновности не было нужды.
Шрамко прошелся по кабинету, остановился у дверей, взялся за ручку.
— Значит, так, — посмотрел на Климова. — Даю три дня отгула. Проводи очную ставку — и домой. С тебя достаточно.
Он вышел, и через несколько секунд Андрей ввел Лeroстаеву. В ее глазах была надежда и усталость. Какая-то женская жертвенность, что ли… желание взять вину сына на себя.
— Здравствуйте, — пошел ей навстречу Климов и пожал протянутую руку. — Вот, хочу обрадовать.
Она подалась к нему, и в ее молитвенно расширенных глазах качнулся страх: неужто она вновь уйдет одна? Но, как только он взял ее за локоть, пропуская в кабинет, бармен встал. Встал и застыл с той нервной отчужденностью, какая характерна доя натур совестливых, но робких.
— Ма ма, — треснувшим, глуховатым голосом позвал он Легостаеву, и та невольно сжала руку Климова. Надо думать, сердце ее от радости подпрыгнуло, потому что она странно дернула левым плечом, потом метнулась к сыну:
— Игоречек!
Чтобы не смущать их, Климов отошел к окну.
Город жил своей вечерней жизнью, и огни его реклам и проносящихся машин увиделись в этот момент иными, чем обычно. Словно все они наполнились каким-то тайным смыслом, важным для живых. Ветер сумрачно раскачивал деревья, капли редкого дождя постукивали по стеклу, холодный свежий воздух обдувал лицо… и ни о чем на свете не хотелось думать.
— Вот видите, Юрий Васильевич, — услышал он счастливый голос Легостаевой, — не зря я обратилась к вам.
Он повернулся.
Елена Константиновна держала сына под руку и смотрела на Климова с горячим, благодарным восхищением. Ее наполненные слезами глаза играли радужными блестками.
— Ведь вы единственный, кто мне помог. Дай Бог вам счастья! Вам и вашим деткам…
Она порывисто кинулась к нему, и он легонько придержал ее за плечи. Шутка сказать, но она явно вознамерилась поцеловать его руку. Вот уж ни к чему!
Засмущавшись, Легостаева ткнулась губами в Климовскую шею и улыбнулась Андрею.
— И вам, молодой человек, огромное спасибо, — не выдержав, она заплакала. — Простите.