Владимир Зарев - Гончая. Гончая против Гончей
На лице его появляется благодарное выражение, огромная лапища ласково пожимает мою сухую руку.
— Удобно в шесть, товарищ Евтимов? До пяти я буду развозить раствор по стройкам.
— В любое время, когда тебе удобно… — отвечаю добродушно, — только, пожалуйста, не входи так, как сегодня! У жены больное сердце. Звонок работает!
Бабаколев признательно улыбается, выходит на лестничную площадку и оборачивается, расставив руки, словно хочет обняться со мной.
— Завтра я вам все расскажу, товарищ Евтимов! Как на духу! Только вам могу… одному вам…
Мне кажется, что глаза его вновь увлажнились.
(4)Не знаю, какой воздух в чистилище, но в следственном управлении пахнет плохо проветриваемыми помещениями, где работают преимущественно мужчины, и скверным кофе. Я сижу на обшарпанном диване перед кабинетом Шефа, терпеливо читаю последний номер «Огонька» и думаю с тоской, что сейчас Генерал и Генеральный директор скучают по мне, сидя в «Долине умирающих львов» и разыгрывают четвертую партию шахматного турнира между Карповым и Каспаровым. Я одновременно и завидую им и сочувствую, так как сегодня утром не ощущаю себя пенсионером.
Наконец «инквизиция» окончилась… так мы называем на ведомственном жаргоне короткие оперативные совещания у Шефа. Следователи выходят один за другим и окружают меня, исполненные уважения и гадкого сочувствия, смешанного с любопытством. Знаю, что они меня любили, хотя и с трудом выносили мой старомодный черный костюм, мою поджарую фигуру стареющей Гончей, невидимую стену моего молчания. Каждый из них чему-то у меня научился, но людская благодарность — самое изменчивое и непрочное чувство; благодарность молодых коллег ко мне выражалась в восхищении, к которому примешивалась некоторая доля насмешки. Она воспринимали меня настолько серьезно, что единственное, что могли себе позволить, была немного ироническая улыбка, потому что без нее они почувствовали бы себя беззащитными, уязвленными моей моральной непоколебимостью.
«Вы очень милый человек, — сказал мне как-то Карапетров, — но, простите, чересчур замкнуты. Ребята вас побаиваются». «Почему?» — спросил я наивно. «Как бы вам объяснить? — Он опрокинул третью стопку водки, а я еще не мог справиться со второй. — Мы вас боимся потому, что вам каким то дьявольским путем удается вызвать у нас сочувствие!» Сказав это, он сам удивился своей смелости, щеки его покрылись нежным, девичьим румянцем, он погладил мою руку, почувствовав, что внутри у меня что-то охнуло. Было это года два назад, когда я потерпел самый серьезный крах в своей полной превратностей жизни. Я вел свое последнее следствие, судьбе было угодно, чтобы я столкнулся с матерым негодяем Искреновым, который своим восторженным цинизмом заставил меня понять самого себя, открыл мне глаза, как открывают отмычкой ржавый замок.
— Как поживаете, товарищ полковник? — спрашивают все почти одновременно.
— Товарищ Евтимов… — поправляю их я, чтобы не отвечать, кривя душой, что поживаю хорошо.
Раздосадованный шумом, в дверях с величественным видом появляется Шеф. На всякий случай он надел свои внушительные очки с восемью диоптриями, они сползают на кончик мясистого носа, открывая усталые глаза.
— Дожил все-таки! — восклицает Божидар с напускной радостью. — Гора сама пришла к бедному Магомету!
Обняв за плечи, он вводит меня в свою святую обитель, откуда веет знакомым запахом табачного дыма и еще чего-то неопределенного, какого-то довольства… я знаю, что это, — это запах власти. С портрета над письменным столом на меня строго смотрит Дзержинский в наглухо застегнутой гимнастерке. А Шеф в экстравагантном клетчатом костюме. Но я не говорю вслух об этом бросающемся в глаза контрасте, чтобы не сердить его раньше времени.
— Так недолго и позабыть друг друга, — произносит он с ласковой укоризной. — Столько времени не виделись!
И мне, и Божидару известно, что это враки. Не далее, как в прошлую субботу мы ходили с ним па рыбалку, но у него на уме другое: ему хочется, чтобы мы встречались именно в этом кабинете, где он — большой начальник, а я — его бывший любимый подчиненный.
Из года в год у Божидара подобно духовной аллергии накапливалось чувство вины передо мной. Когда он был молод, я был для него шефом, я сделал из него человека, помог овладеть тонкостями нашей профессии, научил каждое дело доводить до конца. На работе я подавлял его своей мрачней скромностью, потом я стал подавлять его желанием выйти на пенсию, его угнетает даже то, что у его сына крепкая многодетная семья, а моя дочь — разведенка. Это верно, что чужое несчастье — повод, чтобы осознать собственное благополучие, но такое сопоставление убийственно, когда оно касается близкого человека. Чтобы скрыть свою слабость, замаскировать все возрастающее чувство вины, Божидар держался со мной недружелюбно, поручал мне самые трудные дела, требовал с меня больше, чем с других.
Наше самоотверженное служение закону по сути дела является профессией для людей одиноких. Может быть, возмущение злом порождает в нас мучительные подозрения во всем и ко всему. Моим коллегам это хорошо известно, и только они могут понять этот особый недуг — ощущение жестокого, неизбежного одиночества среди людей, потому что всех, кто тебя окружает, включительно собственных детей, ты воспринимаешь как нереализованных преступников. Кроме Божидара, у меня нет друзей, он предан мне, как пес… только он — пес-начальник, а я — пес-подчиненный, вышедший на пенсию. Воспитание требует, чтоб я молча проглотил эту колкость насчет горы и Магомета.
— Откуда ты к нам пожаловал, Евтимов? — Божидар уже сел за письменный стол, и расстояние между нами сразу становится огромным, превращается в пропасть. Почувствовав это, Шеф снимает свои окуляры и растворяет меня в пространстве, обезличивает, просто-напросто сводит на нет, переставая меня видеть.
— Из «Долины умирающих львов», — отвечаю мстительно.
Наказанный этой грубой правдой, словно ударом ниже пояса, Шеф вспоминает о сигаретах, берет одну, разминает о столешницу, спохватившись, угощает и меня. Как скромный пенсионер, я курю «Арду» с фильтром, а Божидар, с тех пор как я его помню, употребляет дорогие, ароматные «Булгартабак» в золотой упаковке. Выдыхаем почти одновременно остаток яда; я знаю, что сейчас он забудет о своей сигарете, и она мирно догорит в пепельнице.
— Хочешь кофе?
— Хочу поговорить с тобой. — холодно прерываю я его. — Вчера ко мне приходил один добрый молодец. После его визита я всю ночь не сомкнул глаз.
— Родственник, что ли? — Шефу прекрасно известно, что я не могу попросить о чем-то для себя, но это не мешает ему уязвить мое пенсионерское самолюбие.
— Нет, не родственник.
— Просил в чем-то помочь? — спрашивает с надеждой Божидар, ибо, взирая на мое падение, для него было бы высшим удовольствием отказать мне. Мое гордое молчание приводит его в отчаяние.
— Уж не был ли это твой милый зятек?
— Я не видел его с тех пор, как дочь с ним развелась. И потом — никакой он не милый, а просто дурак.
— Слушай, Евтимов, — голос Божидара звучит уже угрожающе, — видишь эту толстую папку, битком набитую разными гадостями?.. При моем испорченном зрении я должен прочесть ее до двенадцати.
Я гашу дорогую сигарету в пепельнице, закуриваю свою и рассказываю ему вкратце, насколько бессмысленно запирать дом тремя или даже пятью замками. Он надевает свои окуляры и свирепо глядит на меня, уже понимая, что я испорчу ему утро.
— И что же попросил у тебя наш герой?
— Так, мелочь, — отвечаю с деланным равнодушием, — снова посадить его в тюрьму.
Вижу, как Шеф буквально отшатывается. Сочувствую ему: бедняга испытывает сейчас то же, что и я вчера. В нем что-то беззвучно трагически рушится, под угрозой сама его сущность или — что еще страшнее — под угрозой закон как форма морали! Подорван смысл закона: отчаявшийся человек возвышается над наказанием, следовательно, уничтожает возможность простить его. Если кто-то добровольно, без какого-либо давления извне, предпочитает несвободу, то это в силу каких-то коварных внутренних связей означает, что для него свобода перестает быть целью и высшим принципом бытия. В таком случае, следуя логике, мы должны принять, что жизнь — тюрьма, а преступников надо наказывать, выпуская их на свободу! Но у тюрьмы есть стены, она создана для того, чтобы лишать… тогда какие же ограды возвести для свободы, каким частоколом окружить ее? Сам того не сознавая и, по всей вероятности, не желая, Бабаколев сотворил для себя философию совершенного и недосягаемого преступника. Божидар не способен на такие отвлеченные рассуждения, но инстинктивно понимает, что вчера произошло нечто пакостное в моей, а также и в его жизни. Его молчание исполнено ненависти и беспомощности, он не ожидал, что я до такой степени испорчу ему утро.