Дэвид Гутерсон - Снег на кедрах
— Прощай, — сказала Хацуэ. — Я напишу тебе.
— Останься! — взмолился Исмаил.
Когда же они наконец расстались, уже совсем стемнело. Хацуэ вышла к полям, твердо решив не смотреть назад. Но, пройдя шагов десять, она не выдержала и обернулась. Она собиралась попрощаться с ним навсегда, сказать, что они никогда больше не увидятся, что она расстается с ним потому, что в его объятиях ей не хватает ощущения собственной цельности. Но не сказала. Не сказала, что они были слишком юны и мало что понимали, что поддались очарованию леса и пляжа, что все с самого начала было заблуждением, что она была не та, за которую себя выдавала. Вместо этого она пристально посмотрела на него, не в силах причинить боль, которую должна была причинить, и все еще по-своему любя его, таким, какой он есть, любя его доброту, серьезность, великодушие. Исмаил стоял у кромки полей и смотрел на нее в отчаянии — таким она его и запомнит. Пройдет двенадцать лет, а она будет видеть его именно таким — он стоит на краю клубничных полей, под кронами молчаливых кедров, красивый мальчик, и, протягивая к ней руку, умоляет вернуться.
Глава 15
В понедельник в семь утра армейский грузовик увез Фудзико и ее пятерых дочерей к причалу паромной переправы Эмити-Харбор; на причале солдат выдал им ярлычки для чемоданов и верхней одежды. Было холодно; они сели, окруженные вещами, и стали ждать, а соседи-хакудзины, стоявшие на причале вперемешку с солдатами, глазели на них. Фудзико заметила Ильсе Северенсен, облокотившуюся о перила и сложившую руки перед собой; Ильсе помахала семье Имада, когда те проходили мимо. Эта женщина переехала на остров из Сиэтла; десять лет она покупала у Имада клубнику и с Фудзико говорила как с какой-то крестьянкой, экзотической жительницей острова, которую можно показать друзьям, наезжавшим погостить из Сиэтла. Доброта Ильсе была снисходительной, она всегда немного приплачивала за клубнику, будто бы совершая акт благотворительности. И в это утро Фудзико попросту не хотела замечать ее, не хотела видеть ее глаза, хотя Ильсе выкрикивала ее имя, дружелюбно махая. Фудзико упорно смотрела вниз, не поднимая взгляда.
В девять всех сопроводили на борт судна, а белые зеваки глазели с возвышавшегося холма. Восьмилетняя девочка, дочь Гордона Танака, упала и заплакала. Заплакали и другие, а с холма донесся голос Антонио Дангаран, филиппинца, всего два месяца как женившегося на Элинор Китано.
— Элинор! — выкрикнул он и, когда она подняла голову, бросил букет красных роз; розы, подхваченные ветром, мягко опустились в волны, плескавшиеся среди причальных свай.
В Анакортесе всех посадили на поезд и повезли во временный лагерь — конюшни на ярмарочной площади в индейской резервации Пьюаллеп. В конюшнях они спали на армейских раскладушках; в девять вечера их загнали внутрь, а в десять приказали тушить свет — голую, без абажура лампочку, по одной на семью. В конюшнях было холодно, мороз пробирал до костей, и когда ночью пошел дождь, пришлось передвинуть раскладушки, потому что крыша начала протекать. На следующее утро в шесть часов они побрели по грязи в лагерную столовую; им дали финики в консервах, белый хлеб и кофе в жестяных кружках. Все это время Фудзико удавалось сохранять чувство собственного достоинства, но, когда пришлось на глазах у других женщин справлять нужду, выдержка начала изменять ей. Когда она опорожняла кишечник, лицо исказилось в гримасе, и это было унизительно. Она сидела на унитазе, опустив голову, стыдясь звуков, издаваемых собственным телом. Крыша протекала и в туалете.
Через три дня их погрузили в поезд, медленно потянувшийся в сторону Калифорнии. Вечером солдаты военной полиции прошли по всем вагонам, распорядившись задернуть шторки на окнах, и всю ночь ехавшие ерзали на сиденьях, стараясь не жаловаться. Поезд остановился, потом снова тронулся и задребезжал, не давая заснуть; перед туалетом все время стояла очередь. У многих, в том числе и у Фудзико, после кормежки во временном лагере совершенно расстроился желудок. Сев на место, Фудзико почувствовала жжение в прямой кишке, голова стала какой-то легкой, мозг точно болтался в черепной коробке, а на лбу выступил холодный пот. Фудзико крепилась как могла, избегая говорить с дочерьми о неприятных ощущениях, — она не хотела, чтобы они узнали о ее страданиях. Ей хотелось лечь куда-нибудь, уютно устроившись, и долго-долго спать. Потому что если и удавалось заснуть, в уши лезло назойливое жужжание зеленых мух и плач трехнедельного младенца Таками, у которого был жар. Вопли младенца действовали на нервы, Фудзико затыкала уши пальцами, но это не помогало. Ее жалость к ребенку и всей семье Таками ускользала вместе со сном, и она втайне начала даже желать смерти младенца, лишь бы наступила тишина. Фудзико ненавидела себя за такие мысли, гнала их прочь, но вместе с тем все больше и больше раздражалась, ей хотелось швырнуть ребенка в окно, прекратив мучения окружающих. И когда ей казалось, что в следующую секунду она уже не выдержит, младенец вдруг замолкал. Фудзико успокаивалась, закрывала глаза, с невероятным облегчением погружаясь в сон, и тут младенец снова начинал вопить.
Поезд остановился в местечке под названием Мохаве, посреди безмолвной пустыни, бескрайней насколько хватало глаз. Утром в восемь тридцать всех распределили по автобусам и по запыленной дороге повезли на север; через четыре часа они приехали в другое место под названием Мансанар. Фудзико, закрыв глаза, представляла, что песчаная буря, осаждавшая автобус, была дождем в Сан-Пьедро. Она задремала и проснулась как раз, когда они подъезжали к территории, огороженной колючей проволокой, с рядами темных бараков, подернутых песчаной зыбью. Ее часы показывали двенадцать тридцать; они приехали как раз вовремя, чтобы выстроиться в очередь на обед. Ели стоя, из армейских мисок, развернувшись к ветру спиной. Во всем — и в арахисовом масле, и на белом хлебе, и в финиках, и в стручках фасоли — был песок, он скрипел у нее на зубах.
Днем всех выстроили в очередь и сделали прививки от брюшного тифа. Сложив вещи рядом, они ждали посреди песчаного ветра, потом встали в очередь на ужин. Семью Имада приписали к блоку 11, бараку 4, выделив комнату размером шестнадцать на двадцать четыре фута; в комнате висела голая лампочка, стояли маленький масляный обогреватель и шесть армейских раскладушек с шестью набитыми соломой матрасами и дюжиной армейских одеял. Фудзико присела на край раскладушки; ее мучили спазмы от лагерной еды и прививки. Она сидела, не снимая пальто, обхватив себя руками, а дочери тем временем били по бугристым матрасам, выравнивая их, и включили обогреватель. Даже с включенным обогревателем, под одеялами и в одежде Фудзико все равно дрожала. Пролежав до полуночи, она больше не могла терпеть и, встав вместе с тремя дочерьми, которым тоже было плохо, выбралась из барака в ночную пустыню и побрела в сторону туалета. Ее поразило, что в такое время у туалета стояла длинная очередь, пятьдесят или даже больше взрослых женщин и девочек, одетых в теплые пальто и развернувшихся спиной к ветру. Одну из женщин в начале очереди обильно стошнило; запахло финиками, которыми всех их кормили. Женщина долго извинялась по-японски. Потом стошнило другую. И вновь установилась тишина.
Войдя в туалет, они увидели на полу дорожку из экскрементов; повсюду были разбросаны мокрые, в пятнах салфетки. Все двенадцать туалетов, установленных попарно, были почти до краев заполнены испражнениями. Но деваться было некуда, женщины в полутьме присаживались над отверстием, а очередь смотрела на них и зажимала носы. Когда подошел черед Фудзико, она присела, низко опустив голову, и, обхватив живот, стала тужиться. В туалете было корыто, чтобы помыть руки, но мыла не оказалось.
Ночью пыль и желтый песок задувало в щели между стенных досок и через дверь. К утру одеяла оказались в пыли и песке. Фудзико встала; там, где лежала ее голова, подушка оставалась белой, вокруг нее нанесло слой мелких желтых песчинок. Она чувствовала песок на лице, в волосах, даже во рту. Ночью было холодно, и у соседей за тонкой стеной плакал ребенок.
На второй день пребывания в Мансанаре им выдали швабру, веник и ведро. Главный в их блоке, бывший адвокат из Лос-Анджелеса, был одет в пыльную шинель. Один ботинок у него развязался, очки в железной оправе сидели криво, лицо было небритым. Он показал им, где находится колонка с водой. Фудзико с дочерьми вымели пыль и в жестяной миске для супа постирали белье. Они убирались, но песок тут же снова оседал на чисто вымытых сосновых досках пола. Хацуэ вышла наружу, где задувал ветер, и вернулась с кусками толя — их прибило ветром к мотку колючей проволоки, лежавшей на противопожарной просеке. Толем они закрыли щели в дверном косяке, закрепив его кнопками, позаимствованными у семьи Фудзита.
Не было никакого смысла обсуждать происходящее с другими — все оказались в одинаковом положении. Люди бродили под караульными вышками, точно призраки; со всех сторон лагеря виднелись неясные очертания гор. Оттуда дул резкий ветер, швыряя песок через колючую проволоку прямо в лицо. Лагерь построили лишь наполовину, бараков на всех не хватало, и некоторым приходилось строить жилье самим. Повсюду были толпы, тысячи людей согнали на одну квадратную милю пустыни, изъезженной армейскими бульдозерами, и уединиться было совершенно негде. Все бараки выглядели одинаково — на второй день, в половине второго ночи, на пороге комнаты Имада возник какой-то пьяный; он все извинялся, а в открытую дверь задувало песок. Оказалось, он заблудился. А еще в их комнате не было потолка, и они слышали, как ругаются в соседних бараках. Через три комнатушки жила семья, где муж гнал самогон из риса и консервированных абрикосов, которые давали в столовой. На третью ночь пребывания в лагере Имада слышали, как он плакал, а жена ругала его. Той же ночью на караульных вышках включили прожекторы — сноп света мазнул по единственному в комнате окну. Утром они узнали, что один из охранников решил, будто заключенные задумали побег, и поднял по тревоге пулеметчиков. В четвертую ночь молодой парень из семнадцатого барака, лежа в постели с женой, убил ее и застрелился сам — ему каким-то образом удалось раздобыть пистолет. «Сиката га наи», говорили вокруг. «Такое должно было случиться».