Анджей Струг - Богатство кассира Спеванкевича
Минуту спустя он пришел в себя, достал из кармана записку, хотел убедиться, правильно ли он все понял… Но не осмелился даже взглянуть, только зажал крепко в кулаке. Вильчинский, свесив голову, сладко похрапывал. Женщина на скамейке напротив перепаковала уже свои свертки и теперь записывала в блокнот расходы, поминутно слюнявя огрызок карандаша. Голова курицы болталась, точно маятник, и Спеванкевич следил за ней в оцепенении, не в силах оторвать взгляда. У него было желание разбудить Вильчинского и спросить, прямо и начистоту, правда ли это, что он, Иероним Спеванкевич, находится тут своей собственной персоной? Откуда он взялся? Если Вильчинский подтвердит, что так оно и есть, пусть скажет, что делать дальше…
Нет! Разбудить коллегу, разумеется, надо, но только затем, чтоб он тут же разбудил его самого. Все это глупый сон, иначе и быть не может. Дамы, евшие клубнику, стали расти у него на глазах, теряя очертания. Голова его сделалась тяжелой, Спеванкевич пробовал поднять ее, но она опускалась. Наконец он коснулся лбом портфеля, стоявшего на коленях, качнулся еще раз и уснул.
…Проклятая лестница, крутая, грязная, темная, вонючая. Стены с облупленной краской, все в пятнах, перила липкие… Из верхней квартиры выходит на лестницу чад, доносится глухой говор, гвалт, писк… Четвертый этаж… Площадкой ниже расселись еврейки с ребятишками — ну и дух… Он пробирается между ними, шагает по ступеням, острый запах карболки, словно ножом, режет густую вонь. «Четвертый городской пункт помощи детям. Фонд барона Хирша». Чуть повыше уже сплошная толпа. Приходится расталкивать потных женщин, перешагивать через детей с гноящимися глазами, со струпьями… И наконец пятый этаж — «Иероним Спеванкевич». Смешная фамилия — кто, собственно, это такой?
У стены неуклюже копошится покалеченный таракан со сломанными усами. Двинется, остановится. Он пытается вскарабкаться на стену, срывается, падает и не может встать на лапки, извивается на полу, вертится волчком… Это он, Иероним Спеванкевич.
Он достает ключ от французского замка. Доносится знакомая предобеденная перебранка жены с кухаркой. Карольтя кричит уже намного громче хозяйки. Из «гостиной», сквозь две закрытые двери, слышатся мерзкие звуки — это Ядя разучивает на фортепиано строго-настрого запрещенный «Танец Анртры». («…Отец во что бы то ни стало хочет погубить мой талант».) «Танец» оборвется, стоит только ему переступить порог. Но даже того, что он слышал, вполне достаточно. Он опускает ключ в карман — войти нет сил. Картина собственного дома приводит его в содрогание. Он попятился и, приняв неожиданное решение порвать с этим («Лучше в Вислу, чем домой!»), начал спускаться по лестнице. И лишь на третьем марше спохватился, что надо снова пробираться сквозь толпу евреек с больными ребятишками, а это тоже свыше сил. И он замирает на месте. Ни туда ни сюда! Вот вам Иероним Спеванкевич…
— Вам сходить, Брвинув!
— Что?! Ага… ага…
— До завтра. Желаю приятно повеселиться!
— Спасибо…
Спеванкевич сошел с поезда и предусмотрительно поспешил к последнему вагону. Оглянулся, Вильчинский, высунувшись из окна, смотрит ему вслед. Перрон до самого конца состава — пустой. Дойдя до последнего вагона, Спеванкевич обернулся еще раз — Вильчинский все еще смотрит. Положение и ужасное, и глупое. Не поехать этим поездом — значит, не успеть в Скерневицах на скорый — весь план летит тогда к чертовой матери. В отчаянии он обернулся снова — Вильчинский махал ему шляпой. Выругавшись про себя, Спеванкевич помахал в ответ.
— А вы что тут делаете?
В последнем вагоне у самого последнего окна сидел Спых с газетой в руке.
— Я? Ничего… Я так…
— Уже читали?
— «Вечер Польский»? Знаю, знаю…
— Что там «Вечер»… Вот в сегодняшней «Польской Пыли»!.. Подчистую разделали, с именами, с фамилиями, влипла вся шайка. Кто-то из наших… сведения самые достоверные… Читать страшно, глазам не веришь. Что завтра будет!.. Многие из служащих полетят по одному только подозрению…
— Никто не полетит. Если все так, как вы говорите, то шайка пойдет за решетку.
— В таком случае еще хуже — мы все полетим: наша лавочка обанкротится.
Окно вместе со Спыхом двинулось с места. Спеванкевич ойкнул и непроизвольно, уже безо всякой надежды, пошел за поездом…
— Знаете, что я думаю?
— Ну?
— Только так, между нами… Дайте честное слово, а?
— Ну что?
— Это работа Зайончовского!
— Идиот, старая перечница!
— Фанатик, сумасшедший человек! Полное отсутствие солидарности! Как это ужасно… подвергать… товарищей…
Расслышать остальное не удалось. Поезд прибавил ходу. Открылось ровное бескрайнее поле, а в той стороне, где была Варшава, замаячили на горизонте ажурные мачты-антенны…
В пустой голове лопнула до предела натянутая тонюсенькая струнка. Она соединяла — Спеванкевич отлично это чувствовал — обе барабанные перепонки; теперь, когда она лопнула, в ушах что-то запищало, заскрежетало, как бывает в телефонной трубке, когда приходится ждать соединения. Тут кассир вспомнил о таинственной записке.
Он торопливо двинулся вдоль путей. Побыть одному, сосредоточиться — вот что сейчас ему необходимо. Он чувствовал, что неудача, постигшая его в связи с уходом поезда, может обернуться удачей, но каким образом это произойдет, пока еще сам не знал. В голове что-то вспыхивало, мерцало и гасло. Так миновал он одну за другой несколько дач. Долго преследовал его фонограф, разносящий по округе нахальные квакающие куплеты. Спеванкевич прошел сторожку, где спал, усевшись на пол и согнувшись в три погибели, стрелочник, обошел груды трухлявых, поросших сорняками шпал и добрался до переезда. Стало полегче… Ах, если б еще сесть… Отдохнуть…
В новом пальто было нестерпимо жарко, портфель оттягивал руку, будто его набили камнями… Спеванкевич до сих пор еще не решил, хорошо или плохо он поступает, умно или глупо. В самом деле, как определить, спасает он себя сейчас или же бесповоротно губит?.. Ничего он так и не выяснит, пока не отдохнет и не прочтет до конца записку.
Дорога шла с небольшим подъемом, и взгляду открылась груша-дичок с пышной листвой. Захотелось поваляться в тени. Он сделал еще несколько шагов и увидел, что под грушей стоят две детские колясочки и какие-то люди нежатся в холодке, на травке. Благим матом орал ребенок. Вдали, в открытом поле, по обеим сторонам виднелись две дачи… Спеванкевич остановился, беспомощный и несчастный.
Прежде всего нельзя допустить, чтоб его тут заметили. Он повернулся, сделал несколько шагов назад. Справа от дороги начиналась межа. Он двинулся вдоль этой межи, нырнул в буйную зелень колосьев, скрывших его с головой. Межа вскоре сделалась шире и перешла то ли в овражек, то ли в промоину, где редкие стебельки ржи торчали среди привольно разросшейся ромашки. Спеванкевич швырнул портфель под корявый куст терновника, где было немного тени, сбросил с себя пальто, постлал на траве, снял куртку и жилет, расстегнул воротничок и лег навзничь, раскинув руки. Он вздыхал и постанывал от удовольствия в этом уединении, он отдыхал. Когда к нему вернутся силы, он решит, как быть, — в конце-концов не произошло еще ничего особенного… Одни пустяки…
Но внезапно он вскочил, сел и повел вокруг диким взглядом. Крик ужаса застрял в пересохшем горле. Он поднялся, стал перетряхивать и раскидывать одежду, схватил пальто, упал на колени. Ноги подкосились от слабости, впрочем, и от счастья, от переполнившей все его существо благодарности Всевышнему, которую он поспешил излить в самой чистой, самой искренней молитве… Потому что желтый портфель лежал как ни в чем не бывало на прежнем месте. Спеванкевич схватил его, прижал к груди, приник к нему губами и рухнул на землю в экстазе наслаждения, будто этот портфель уже заключал в себе всех неизвестных, но рожденных в мечтах наипрекраснейших женщин мира, которые отдадутся ему вскоре на обоих полушариях, на волшебных островах, в экзотических городах, в джунглях, в пампасах, в спальных вагонах, на вершинах вулканов, на склонах Килиманджаро, в Кордильерах… И он положил голову на портфель, набитый чудесами, закрыл лицо от солнца шляпой, улегся удобней…
II
Если бы подсчитать и собрать воедино все деньги, которые в течение двадцати пяти лет прошли через руки кассира Спеванкевича, получилось бы число астрономическое, значение которого не мог бы постичь человеческий ум, даже с помощью логарифмов или иных каких символов высшего порядка, представляющих собой, впрочем, не что иное как фикцию, плод теоретического безумия. Валюты всех стран мира, облигации, закладные, самоуверенно шелестящие банкноты твердого курса и акции с хвостами купонов, уходящих в отдаленное будущее… Рубли, рубли и рубли, а дальше, с наступлением бедствий мировой войны, немецкие марки, австрийские кроны, затем марки Безелера с орлом Зигмунта и, наконец, марки чисто польские, национальные, которые в круговороте лихорадочного обращения становились лоскутками, тряпками и тут же чудовищно плодились в новых выпусках, с новыми красками и узорами, где несчастного Костюшко обвивали удлиняющиеся гирлянды нулей… Пока наконец после ужасов последней девальвации, когда следовало быть миллиардером, чтоб ездить в трамвае, не родилась в Польше безупречно юная денежная единица, полновесно позвякивающая золотом, серебром и радостью, с ног до головы дитя Европы, бестрепетно глядящая в глаза фунту и доллару.