Павел Саксонов - Можайский — 3: Саевич и другие
— На три копейки, — парировал Саевич, — я лучше папирос куплю!
Инихов, услышав это, поперхнулся сигарным дымом:
— Голубчик! За три копейки лучше конка!
Саевич дернулся, но от резкого ответа словами воздержался. Сунув руку в карман пиджака, он достал пачку на десять штук, вынул из нее одну — сомнительного, доложу я вам, достоинства — папиросу и, повозившись немного со спичками, закурил. По гостиной пополз отвратительный запах дешевого табака.
Инихов — любитель хороших сигар — жалобно сморщился. Я — растерялся.
Что было делать: запретить Саевичу курить или не обращать внимания? Поколебавшись, я выбрал второе, бросив на Сергея Ильича выразительный взгляд. Сергей Ильич, вполне понимая мои, как хозяина дома, затруднения, мотнул головой, давая понять, что ничего не поделаешь: гостеприимство к уже находящимся у тебя не может быть выборочным!
К счастью, мерзкая папироса была плоха не только по качеству табака, но и качеством его набивки: сгорела она быстро, а с ее кончиной закончились и наши мучения. Саевич бросил картонный мундштук в пепельницу и, довольный своей демонстрацией, улыбнулся:
— Даже такие папиросы, господа, в удовольствие, если приходится выбирать: не курить вообще или курить такие!
Инихов — опасливо: мало ли что? Вдруг фотографу вздумается устроить еще одно представление? — возразил:
— Не могу согласиться. Курите меньше. Но лучше. Одна хорошая папироса вместо двух или трех плохих.
Саевич покачал головой:
— Я и так курю совсем немного. Дальше сокращать просто некуда.
— Гм… — не сразу нашелся с ответом Инихов. — Если не можете не курить, хотя бы перекручивайте эти.
— То есть?
— Просто. Выбивайте их в трубку и добавляйте что-нибудь ароматическое. Разных травок, которые — в сушеном, разумеется, виде — будут хорошо сочетаться и тлеть с табаком, достаточно. И покупать их совсем не обязательно. Можно самому собрать…
Саевич побагровел:
— Издеваетесь?
Инихов, не на шутку испугавшись, что в ход пойдет вторая папироса, поспешил заверить:
— Помилуйте: ни в коем случае! Я совершенно серьезно!
Саевич, недоверчиво:
— Вот как?
— Богом клянусь! Тетушка у меня была — та еще любительница подымить. Набитых гильз, когда она обзавелась своей привычкой, еще не продавали, да ведь и ныне можно покупать отдельно гильзы и табак… Так вот: решила она как-то, что странно получается: в нюхательный табак добавлять приправы можно, а в курительный — нет? И тут же взялась за эксперименты. Поначалу, вы понимаете, она добавляла в разных пропорциях то же, что было принято и в нюхательный табак добавлять: гвоздику, перец, что там еще… Но все выходило не так. Плохо выходило, если честно! Но однажды взгляд тетушки упал на сохшее в кухне целебное разнотравье, и ее осенило: вот оно! И пошло-поехало… С каждым разом получалось всё лучше, и, наконец, она получила ту смесь, которую и курила до конца жизни — царствие ей небесное!
Услышав это «царствие ей небесное», Чулицкий ухмыльнулся. Я, признаюсь, тоже не удержался от улыбки: уж очень смешно получилось! Но Инихов, торопясь отбиться от недовольства Григория Александровича или, по крайней мере, разуверить Григория Александровича в его подозрениях, невольного каламбура не заметил:
— Вот так и вышло, что и сама она курила на удивление ароматные и вкусные смеси, особенно и не тратясь, и соседей к ним приучила. Я ведь тоже поэтому именно сразу от идеи экономить на табаке отказался. Времени собирать траву у меня никогда не было, а вот употреблять плохой табак в голом, если можно так выразиться, виде я уже не мог. К хорошему привыкаешь быстро! А из хорошего — уж так получилось — я предпочел сигары. Но вы, полагаю, можете позволить себе час-другой побродить на природе: со всех точек зрения польза! И фотографией заниматься можно, и трав насобирать. А эти… — Инихов на мгновение запнулся. — Эти бросайте. И неприлично это, и для здоровья нехорошо.
Против ожидания, Саевич задумался, а потом сказал:
— Что-то, Сергей Ильич, в вашем предложении есть. Нужно будет обдумать.
Инихов обрадовался:
— Ну, вот и славно!
Чулицкий:
— А теперь, господа, вернемся к сути!
Можайский:
— Если она имеется, суть эта…
— Можайский!
— Молчу, молчу!
Его сиятельство, поставив бутылку и пустой стакан на пол возле кресла, откинулся на спинку и прикрыл глаза. Саевич, уже хотевший было снова сцепиться с князем, передумал и, вздохнув — вернувшись, очевидно, мыслями к вещам куда более мрачным, чем плохой табак, — продолжил свое повествование.
— Ближе к середине октября — числа не вспомню, но точно помню, что была пятница — случилось чудо: уже пару дней до того не было дождя, а ночные заморозки выморозили сырость. И хотя утром выйти я не мог — уж больно пальтишко у меня худое, не по холоду в таком прогуливаться, — но в полдень уже бодро вышагивал по улицам, направляясь к Ботаническому саду. Погода, словно дар какой-то, была великолепна: без единой тучки бледно-голубое небо, неяркое, нежаркое, но в полном цвете солнце, ни дуновения ветерка, так что перспектива улиц казалась слегка завуалированной — легкой, почти невидимой дымкой. Именно такие декорации мне и были нужны: я давно хотел поэкспериментировать с цветопередачей, о которой вы, полагаю, слышали.
Мы все усиленно закивали: о возможности делать цветные фотографии поговаривали достаточно давно, а с некоторых пор распространились упорные слухи, будто какой-то немецкий профессор продвинулся в этом деле настолько далеко, что даже сконструировал потребную для этого камеру. Широкой публике камеру пока еще не представили, но член Пятого отдела Императорского Технического Общества, Сергей Михайлович Прокудин-Горский, уверял знакомых, что видел ее лично — в бытность свою в обучении у этого самого профессора[4].
— На мой взгляд, то направление, в котором идут изыскания, хотя и не лишено интереса, но для искусства мало что способно дать, поскольку вряд ли мы дождемся от него передачи естественного цвета.
— То есть?
— Возьмем, к примеру, те же бледно-голубое небо и почти незримую, но настолько явную дымку в безветренный день. Кстати, — Саевич прищурился, — а какого вообще она цвета, дымка эта? Кто-нибудь может сказать?
Первым ответить попытался Инихов, раз уж именно он, казалось, установил своеобразную связь с фотографом:
— Серая?
— Предположение очевидное, но неверное. — Саевич довольно усмехнулся. — Кто-нибудь еще?
— Белесая?
— Нет, Вадим, и не белесая.
Вадим Арнольдович развел руками:
— Тогда и не знаю даже!
Я лихорадочно думал. Как репортеру, мне важно многое схватывать на лету и важно этому многому давать меткие и верные определения. Дымка, правда, никогда не являлась тем, что могло бы меня заинтересовать: она, безусловно, бывает романтичной, но для моих репортажей предпочтительней эффектность. И все же, все же глаз-то у меня наметан! Неужели я не смогу ответить на вопрос о цвете?
Перебрав различные варианты, я все их отмел. И все они, уже — скажу без скромности — после того, как от них отказался я сам, были отметены и Саевичем: один за другим, их высказывали Чулицкий, Кирилов, Монтинин, Любимов… и даже его сиятельство не удержался от того, чтобы высказать собственное мнение!
— Ну-с, Никита Аристархович, только вы и остались. У вас есть предположения?
И тут меня осенило! Ну, конечно: не может быть так, чтобы что-то имело свой собственный цвет, но чтобы при этом ни один из цветов ему не подходил! Это как солнце и луна: мы видим лунный свет, но ведь никакого собственного света у луны и нет! Она отражает солнечные лучи, окрашиваясь ими сама и ими же окрашивая ясные ночи.
— Никакого! — воскликнул я и в радостном предвкушении победы потер руками.
Саевич и впрямь на мгновение замер, но тут же поспешил уточнить:
— Что вы имеете в виду, Никита Аристархович? Вот так — совсем и никакого?
Я ухмыльнулся:
— Нет, Григорий Александрович. Никакого своего, вы ведь понимаете! Дымка окрашена чужими цветами. В неубранном, скажем, поле она будет казаться золотистой, а на фоне серых домов — или серой, или — иногда — белесой. Зависит от угла преломления. Над рекой — свинцовой или серебристой. В море — темной, но цвета неясного. Ну?
Во взгляде Саевича — еще вот только что полном скептицизма — появилось уважение:
— Ну и ну. Вот уж не думал, Никита Аристархович, что кто-то сможет верно ответить. По крайней мере, здесь. Вот на физическом факультете… но здесь? Чудеса!
Я сделал вид, что обиделся:
— Совсем уж вы нас за темную публику держите, Григорий Александрович. Нехорошо!
Саевич поколебался, очевидно, делая выбор между искренностью и вежливостью, и принялся неловко извиняться. Видно было, что его извинения шли не от сердца: его эго было уязвлено, чувство исключительности — если и не поколеблено, то получило ощутимый и неприятный удар. Выглядело это одновременно и жалко, и забавно, но более все-таки жалко, да так, что мне и самому стало неловко.