Дэвид Гутерсон - Снег на кедрах
— Понимаете? — спросила она дочерей по-японски. — У нас попросту нет выбора. Мы должны выстоять.
— Не все относятся к нам с ненавистью, мама, — возразила матери Хацуэ. — Зачем ты преувеличиваешь? Ты же прекрасно все понимаешь. Ты же знаешь, что разница между ними и нами не так уж и велика. Да, кто-то нас ненавидит. Но ведь не все!
— Я тебя понимаю, — ответила мать. — Да, кто-то из них и не испытывает к нам ненависти. Что же до остального… — Мать все еще говорила по-японски. — Неужели ты и впрямь считаешь, что они такие же, как мы? Что ничем не отличаются от нас? Не отличаются в чем-то самом главном?
— Нет, — ответила Хацуэ. — Не отличаются.
— Отличаются, — возразила ей мать, — и я скажу тебе, в чем именно. Белых постоянно искушает их собственное «я», они не в состоянии ему противостоять. Мы же, японцы, знаем, что наше «я» — ничто. Мы постоянно сгибаем наше «я», и в этом отличаемся от белых. Вот в чем главное отличие, Хацуэ. Мы склоняем голову, кланяемся и молчим, потому что понимаем — сами по себе мы ничто, пыль на ветру. Белые же верят в свою значимость, считают свою личность самым важным, что есть в них. Белый человек стремится прочь от подобных себе, цепляется за свою исключительность; мы же стремимся к единению с всеобъемлющей жизнью. Вот они, Хацуэ, два разных пути — путь хакудзина и путь японца.
— Эти люди, которые стремятся к единению с всеобъемлющей жизнью, разбомбили Пёрл-Харбор, — возразила Хацуэ. — Если они готовы склонить голову и согнуться в поклоне, зачем же пытаются захватить другие страны? Я не принадлежу им, — сказала она. — Я принадлежу этой стране, я отсюда.
— Да, здесь ты родилась, — ответила ей мать. — Но по крови все равно японка.
— Я не хочу! — воскликнула Хацуэ. — Не хочу иметь с ними ничего общего! Не хочу быть японкой!
Фудзико в ответ кивнула.
— Настали трудные времена, — сказала она. — Никто теперь не понимает, кто он и что он. Все путано и туманно. И все же не говори того, о чем потом будешь сожалеть. Не говори того, чего нет в твоей душе или что поселилось в ней временно. Впрочем, ты и сама знаешь — лучше всего молчать.
И Хацуэ сразу же увидела ее правоту. Мать оставалась такой спокойной, такой невозмутимой; в ее словах чувствовалась сила правды. Хацуэ замолчала, устыдившись самой себя. Ей ли говорить о своих ощущениях? Они оставались загадкой — Хацуэ одновременно ощущала тысячу вещей и не в состоянии была распутать этот клубок, чтобы что-то понять и донести это понимание до других. Да, мать права — лучше всего молчать. Что-что, а это она понимала.
— Знаешь, Хацуэ, — продолжала мать, — жизнь среди хакудзинов запятнала тебя, твоя душа потеряла чистоту. И я вижу это каждый день. По тебе всегда видно. Как будто душу поглотил туман и проступает тенью на твоем лице, когда ты не следишь за его выражением. Это видно из твоего стремления уйти в лес и бродить там. Мне не все ясно, но я вижу, что ежедневное общение с белыми запятнало тебя. Я не говорю, чтобы ты вообще прекратила с ними общаться, нет. Ты должна жить в этом мире, мире хакудзинов, должна научиться жить в нем, ходить в их школу. Но в то же время ты не должна позволять своей жизни переплетаться с их жизнью. Иначе твоя душа разрушится. Сгниет, испортится нечто очень важное. Тебе восемнадцать, ты уже взрослая, и я не могу больше сопровождать тебя повсюду. Скоро ты заживешь своей жизнью и, я надеюсь, сохранишь свою душу в чистоте и всегда будешь помнить о том, кто ты есть.
Хацуэ поняла, что обман раскрыт. Четыре года она ходила в лес на «прогулки» и приносила оттуда побеги фуки,[29] водяной кресс, речных раков, грибы, чернику, морошку, ежевику, даже гроздья ягод бузины для варенья, словом, все, чтобы скрыть истинную причину отлучек. Ходила на танцы с другими девочками и на приглашения потанцевать отвечала отказом, оставаясь в стороне, а Исмаил в это время общался со своими друзьями. Хацуэ была красивая — подруги вечно пытались познакомить ее с кем-нибудь, уговаривая не прятаться застенчиво, как улитка в раковине. Прошлой весной поговаривали, будто она тайно встречается с невероятно красивым парнем из Анакортеса, но мало-помалу разговоры сошли на нет. Все это время Хацуэ боролась с искушением рассказать правду сестрам и школьным подругам, потому что ей тяжко было нести эту ношу молча, ей, как и другим девушкам, хотелось говорить о любви. Но она так никому и не открылась. И продолжала делать вид, будто стесняется общаться с парнями.
Теперь же мать разгадала ее тайну или о чем-то догадывается. Блестящие черные волосы матери были закручены в тугой низкий узел и заколоты шпильками. Она сидела, и руки ее величаво покоились на коленях. Отложив письмо на столик, она сидела на краешке стула, глядя на дочь спокойно и с достоинством.
— Я знаю, кто я есть, — ответила ей Хацуэ. — Точно знаю, — еще уверенней повторила она. Но вдруг еще больше засомневалась, еще сильнее пожалела о сказанном. Уж лучше бы она промолчала.
— Хорошо тебе, старшая дочь, — спокойно ответила ей Фудзико, говоря по-японски. — Ты произносишь слова с такой уверенностью. Они так и слетают с твоих губ.
Позже в этот день Хацуэ пошла в лес; она и не заметила, как там оказалась. Февраль подходил к концу, и все вокруг затопило блеклым светом. Весной мощные столбы солнечных лучей пробьются сквозь шатер листвы и вниз посыплется мусор, оставшийся с осени, — ветки, семена, хвоя, куски коры — повиснув в подернутом дымкой воздухе. Но сейчас, в феврале, лес кажется черным, деревья пропитались влагой, источая едкий запах гниения. Хацуэ пошла вглубь, туда, где кедры уступают место елям, поросшим лишайником и мхом. Все здесь было ей знакомо — уже засохшие кедры и еще живые, со здоровой сердцевиной; поваленные стволы, могучие, высотой с дом, с массой торчащих корней, оплетенных завитым кленом; поганки, плющ, вереск, лиатрис, влажные низины, заросшие папоротником. Это был тот самый лес, по которому она ходила, возвращаясь с уроков госпожи Сигэмура, тот самый, в котором она, согласно наставлениям госпожи, взращивала свое спокойствие. Хацуэ садилась тогда среди папоротника высотой в шесть футов или на уступ, нависавший над ковром триллиумов, и раскрывалась навстречу лесу. Сколько она себя помнила, в ее жизни всегда присутствовал этот безмолвный лес, остававшийся для нее загадкой.
Ровные, как колоннады, ряды деревьев брали начало от семян, упавших двести лет назад, потом умирали и возвращались в землю. Лесной настил был картой из повалившихся деревьев, выстоявших лет пятьсот, — там бугор, тут впадина, а здесь холмик или мягкая насыпь. Лес хранил в себе скелеты деревьев настолько старых, что никто из ныне живущих уже не помнил эти деревья. Хацуэ по кольцам на сломах рухнувших исполинов насчитывала до шестисот лет и даже больше. Она видела оленью мышь, крадущуюся полевку, позеленевшие рога белохвостого оленя, гнившие под кедром. Хацуэ знала, где растут кочедыжники, тонкие, бледные орхидеи и огромные, бородавчатые грибы-дождевики.
Забравшись в самую чащу, она легла на валявшееся бревно и посмотрела вверх, туда, куда устремлялись голые, без веток стволы. Ветер уходящей зимы всколыхнул верхушки крон, и у Хацуэ на мгновение закружилась голова. Она с восхищением рассматривала затейливый узор коры дугласовой ели, следуя взглядом по желобкам до находящихся высоко вверху пушистых веток. Мир виделся ей непостижимо сложным, и только лес давал ощущение простоты.
Ее ум замолчал; про себя она перечисляла все то, из-за чего было неспокойно на душе: отец арестован и где-то далеко; всех японцев обещают выселить с острова до окончания войны; она тайком встречается с парнем из хакудзинов, который скоро отправится убивать людей одной с ней крови. А теперь, в довершение ко всем этим неразрешимым проблемам, мать заглянула ей в самую душу и разглядела глубокие сомнения. Мать знала о той бездне, что разделяет жизнь Хацуэ и самую ее сущность. Хотя что же собой представляет эта ее сущность? Хацуэ принадлежит этим местам и одновременно не принадлежит им; хотя она стремится быть американкой, мать ясно дала ей понять, что в глазах Америки она всегда будет врагом. Здесь, среди хакудзинов, Хацуэ никогда не станет своей, однако она любит эти родные ей леса и поля так же сильно, как и любой другой. Частичка Хацуэ остается в родительском доме, а от него рукой подать до Японии, оставленной родителями много лет назад. Хацуэ чувствовала, как притягивает эта страна, оставшаяся далеко, за океаном, как живет в ее душе, несмотря на попытки отбросить ее. И в то же время Хацуэ чувствовала, что прикипела к этим местам, к острову Сан-Пьедро, что хотела бы иметь собственную клубничную ферму, вдыхать аромат полей и кедровой рощи и вести жизнь простую, никуда не уезжая. Но еще был Исмаил. Он — такая же часть жизни Хацуэ, как и деревья в этом лесу, он пропах ими и ракушечными пляжами. И все же Исмаил оставил внутри нее эту пустоту. Он не был японцем; они встретились в таком юном возрасте, что любовь случилась между ними по легкомыслию, из первого побуждения. Хацуэ влюбилась в Исмаила задолго до того, как осознала это, хотя теперь ей подумалось, что она могла бы вообще никогда об этом не узнать, что, может статься, никто об этом не знает, что, может быть, такое вообще невозможно. Хацуэ вдруг поняла то, что давно силилась понять, — она утаила свою любовь к Исмаилу не потому, что в душе оставалась японкой, а потому, что не решалась заявить всему миру о своем чувстве к нему как о любви.