Павел Саксонов - Можайский — 3: Саевич и другие
— Но что-то же он все-таки сделал?
«Ничего. Он так и стоял, пока мы — я и еще несколько человек — спускались на лед, осторожно обходили полынью, а потом приближались к нему самому. Ему бы припуститься куда-нибудь — хоть вниз, хоть вверх по течению, — но он просто стоял и…»
— И?
«Ждал как будто».
— Чего ждал?
«Нас».
— Гм… ну? Дальше!
«Подошли мы, значит, и только тогда и поняли: ба! Да ведь это — городовой! Просто вид у него был… неподобающий: шапки нет, оружия — тоже, шинель запачкана… Вот и не поняли мы поначалу, когда с набережной еще смотрели, кто таков этот малый. А еще мы сразу почуяли перегар: от него разило, как от бочки!»
— Я брезгливо поморщился: от городового, если только этого пропойцу можно было и впрямь назвать городовым, действительно разило так, что закачаешься! Отставной, как обезьянка, повторил мою гримасу:
«Вот-вот, ваше высокородие! А еще в полиции служит! Вот я, например… в рот по жизни не брал и не беру, так что же вы думаете? Не взяли меня!»
— Вот тут мои глаза окончательно вылезли на лоб[79]: «как, — спрашиваю, — не взяли? Ты что же, в полицию устраивался?»
«Да, ваше высокородие, пытался».
— И не взяли? — я чуть отступил, чтобы тщательней, с головы до ног, осмотреть странного приказчика, на поверку оказавшегося отставным солдатом, да еще и с такими обстоятельствами — отказом в полицейской службе и непорядком в регистрации по месту жительства. Этот странный человек правильно понял мое движение, но теперь уже всего лишь грустно улыбнулся, не делая никаких попыток к бегству:
«Глупая история получилась, но я не виноват, ваше высокородие. Аккуратно за день до того, как я пришел устраиваться, на меня жалоба в участок поступила. От девки, представляете? Я ее от хозяйского магазина прогнал — повадилась стоять на панели, покупателей распугивала, — так она расписала, будто я ее до полусмерти избил! Работал я тогда всего лишь месяц, многого еще не знал, да и знать, положа руку на сердце, не очень-то стремился: подумывал как раз в наружную полицию поступить. Откуда же мне было знать, что кот[80] ее чертов чуть ли не от управы разрешение получил?»
— Какое еще разрешение?
«Девок своих на той панели пасти».
— Да ты ополоумел!
«Если бы…»
— Вот ты усмехаешься, Можайский, — Михаил Фролович, внезапно оборвав рассказ, недобро уставился на его сиятельство, чувственные губы которого и впрямь кривились в усмешке, — а мне совсем не до смеху было! Это же надо: управа разрешение дала! В аренду сутенеру панель пристроила!
Его сиятельство хлопнул ладонями по коленкам, выражая тем крайнюю степень веселья:
— Ты, Михаил Фролович, ну чисто как дитя! А еще сыщик!
Чулицкий немедленно взвился:
— От такого же слышу!
— Да ладно тебе, угомонись… — Его сиятельство примирительно взмахнул рукой. — Я тоже слышал о таких якобы странностях…
— Якобы?!
— …хотя в полиции работаю поменее тебя. Мне доносили даже конкретное имя члена Управы, через которого и устраивались все махинации такого рода. Более того: я лично — в лоб — расспросил этого достойного члена общества. И знаешь что?
— Что? — Чулицкий явно не верил своим ушам: его глаза широко раскрылись, нижняя челюсть слегка отвисла.
— Он сразу во всем признался.
— Не может быть!
— Еще как может.
— Да ведь это… — Чулицкий, начав, осекся, так и не сумев подобрать достойный ситуации в целом и члена Управы в частности эпитет.
— Черт знает что? Согласен. — Можайский кивнул, но, как ни странно, не с подобавшей его должности печалью, а с неприкрытым задором. — Но попробуй предположить, для чего это делалось?
— Да что тут предполагать! — Михаил Фролович даже покраснел от возмущения. — Что тут предполагать!
— А все же, ты попробуй!
— Минутку, господа, — вмешался я, прекращая ненужный спор. — Говори просто, без загадок: что тебе наплел этот человек?
Губы Можайского опять скривились в усмешке:
— Этот человек? Тебе даже имя его неинтересно?
Я в растерянности захлопал глазами — в чем все-таки Можайскому не откажешь, так это в умении поражать:
— А что, ты готов назвать его имя?
— Конечно!
— Но ведь я напишу об этом заметку!
— Да ради Бога!
— С ума сойти! — я уже ничего не понимал: с каких это пор полученные явно только по дружбе и только под условием держать рот на замке сведения о коррупции — а кто бы их стал давать на каких-то иных условиях? — кто-то готов был разгласить с такой феноменальной легкостью? — Ты серьезно?
— Совершенно.
— Ну, давай!
Можайский выдержал театральную паузу и произнес дурашливо-драматическим тоном:
— Александр Николаевич Оппенгейм[81]. Тайный советник, доктор медицины, почетный мировой судья, гласный губернского и уездного земских собраний, гласный столичной Думы, попечитель Александровской больницы в память девятнадцатого февраля шестьдесят первого года, председатель столичной санитарной комиссии, член городского больничного комитета. Прошу любить и жаловать!
Мы — Чулицкий и я — так и сели: оба на край стола, и стол не выдержал. С грохотом и звоном на пол посыпались бутылки и стаканы. С руганью в сторону отскочил стоявший тут же Митрофан Андреевич. Саевич пискнул и тоже отскочил. Инихов буквально выпрыгнул из кресла и бросился на помощь своему начальнику. На помощь мне подоспели и сам Можайский — невольный виновник произошедшего крушения, — и наш юный друг, поручик Любимов.
— Неожиданно, правда?
— Это что, — вопросил поднявшийся на ноги Чулицкий, — шутка?
— Нет.
— Но этого просто не может быть!
— Еще как может. Ты ведь не захотел подумать над причиной?
Чулицкий заморгал.
Я — тоже поднявшись и пнув какую-то, особенно назойливо лезшую под ботинок бутылку — потребовал объяснений:
— Не строй из меня дурака! Я не могу давать такое имя в заметку, не имея доказательств!
— Ну, хорошо, — сдался нашутившийся вволю Можайский, — всё даже не просто, а еще проще. Ключевые слова в прилагающемся к этому имени впечатляющему списку должностей — «председатель санитарной комиссии». Даже странно, что вы — ты, Никита, и ты, Михаил Фролович — напрочь забыли о дебатах насчет проституции в связи с постановлением[82] о переводе надзора над ней из ведомства врачебно-полицейского комитета в городскую Управу. А ведь была создана целая исследовательская группа, на протяжении нескольких лет собиравшая статистические данные и вообще занимавшаяся прояснением тех вопросов, которые возникли в связи с таким постановлением. В частности — насколько эффективным будет такой надзор[83]. Как рассказал мне сам Александр Николаевич, больше всего опасений вызывала возможность резкого ослабления контроля за уличной проституцией, во всяком случае — судя по весьма негативному опыту московских коллег, а также, скажем, коллег из Минска, где подобное предложение — передать контроль от полиции управе — уже давно реализовано[84]. Исходя из самых мрачных предположений, прорабатывались различные варианты, в том числе — и самые, если можно так выразиться, одиозные. Вот одним из таких одиозных предложений и стала своего рода легализация уличной проституции: того из ее видов, какой хотя бы отчасти можно было поставить на учет. Это, как вы понимаете, проституция под сутенерами. Думаю, нет нужды объяснять, что сутенеры — как никто другой — заинтересованы в легализации своей предприимчивости или — хотя бы — в том, чтобы им, сутенерам, не чинили особых препятствий.
Чулицкий достал из кармана платок и отер покрывшийся испариной лоб. Я же, полагая, что ослышался, уточнил:
— Ты это сам всё только что придумал?
Можайский посмотрел на меня так, что за его неизменной улыбкой в глазах ясно обозначилось недоумение:
— Помилуй! Это уже — правда, и ничего кроме нее.
— Ну и ну!
— Фантасмагория какая-то! — Митрофан Андреевич. — Похлеще моих негодяев[85] будет!
Можайский пожал плечами:
— Фантасмагория или нет, но мы должны отнестись к эксперименту снисходительно. В конце концов, Александр Николаевич и другие члены комиссии исходили только из соображений всеобщего блага. Ситуация, как вы, господа, несомненно, знаете, и в самом деле угрожающая. Даже при полицейском надзоре распространение заразных болезней вроде любострастной[86] приняло вид настоящей эпидемии.
— И поэтому нужно узаконить проституцию! — Чулицкий едва удержался от того, чтобы сплюнуть на мой паркет.
— Никто ее не узаконил. — Можайский снова пожал плечами. — Эксперимент провалился и был свернут.
— Ах, вот как!
— Да. Правда, провалился он больше из соображений этических, нежели практических, но все же.