Владимир Соловьев - Матрешка
Иногда мне становилось стыдно, что я здесь один. Без Лены. Без Танюши. Без Жаклин.
Когда мы с Леной в медовый наш месяц в Италии побывали в Помпеях, то постоянно ловили себя на мысли, в какую древность нас занесло. Но Помпеи на два тысячелетия моложе Кносского. Или, подсчитывая в обратном направлении: ми-нойская цивилизация — если отсчет вести от ее расцвета — на несколько столетий старше Троянской войны, Нефертити и Эхнатона, Соломона и Давида, на полтора тысячелетия — Сократа, Софокла и Перикла, на два тысячелетия — Иисуса, на два с половиной тысячелетия — Магомета, а короля Артура и князя Владимира — на целых три тысячелетия. О средневековой и ренессансной Италии и говорить нечего — на этот раз она предстала предо мной современницей. Само понятие исторической древности становится в подобных путешествиях условностью. Зато кожей чувствуешь протяженность времени, раздвигаешь тесные границы собственной жизни — увы, в прошлое, а не в будущее. И тем не менее. В самом деле, что твои несколько жалких десятилетий по сравнению с тысячелетиями мировой цивилизации, начиная с Атлантиды, к которым ты, путешествуя, приобщаешься? Машина времени выносит тебя обратно в современность не постаревшим, а умудренным за счет исторического опыта: не стариком, а древножителем. По физическим ощущениям лет тебе столько же, сколько и было, плюс несколько благоприобретенных тысячелетий, которые круто меняют тебя эмоционально. В этом смысле я и говорю о возрастных преимуществах живых над мертвецами, но ощутить это дано, только путешествуя по историческому кладбищу европейской цивилизации, когда твое мнимое некрофильство оборачивается на поверку неистовым жизнелюбием и даже тайным самодовольством.
Сколько я пропустил в своей жизни, в упор не видя? Что мешало мне так вот путешествовать с молодости, проникая в глубь живого прошлого глазом, кожей, душой? Мой ванька-встанька — вот главная помеха! Ведом был им и ничего окрест не замечал. И это при том, что не Дон Жуан и не Казанова. А каково тем? Вот кто воистину слепцы.
Не так чтобы тотально был невежествен, но мое знание застряло на дюжине клише, которые сами по себе часто были прекрасны, хоть и превращены в туристский китч. Тот же Парфенон, скажем, или Боттичелли в Уффици. Зато разочаровался в трех гениях Возрождения — Леонардо скорее уважаю, чем люблю, Микеланджело люблю выборочно, а Рафаэля разлюбил, да и не уверен, что любил когда — просто не задумывался. Взамен очарован Пьеро делла Франческа, Гирлан-дайо, Гоццоли, Мартини, Карпаччо, Мантенья, Беллини и мог бы говорить и говорить про них, да не с кем. Именно в Италии на меня напала вдруг тоска, я вспоминал, как мы были здесь шесть лет назад с Леной и сколького недосмотрели, недопоняли, недовкусили. Какое-то еще «недо», но мой русский недостаточен, чтобы выразить это членораздельно. Единственный «экскьюз»: нам было тогда не до искусства. Мы сами были в разгаре творческого процесса и сотворили в конце концов Танюшу: хоть и родилась в Америке, зачата была в Италии. Если когда-нибудь медицина научится определять день зачатия, то его и следует отмечать как начало жизни, а не день рождения. Противники абортов правы: фетус — уже человек.
А в этот раз, забыв о цели путешествия, увлекся самим путешествием и пытался оправдать себя тем, что мое бор-дельное относительно Лены предположение могло быть и ошибочным. Сомнения мучили меня. Лена отдалилась, будто ее уже не было в живых, я вылечился от своей злосчастной, злокачественной страсти, соскочил с этого дикого коня. Иногда мне даже казалось, что Лены в самом деле уже нет в живых: кто хоть раз понарошку умер, тому долго не жить.
Один случай особенно удивил меня.
В наше свадебное путешествие мы жили в Риме на правом берегу Тибра, в Трастевере, неподалеку от Изолы Тиберины, где однажды краснорясый монах впустил нас в подземную часовню, стены которой были сплошь облицованы человеческими костями, даже мебель и люстры были составлены из черепов и берцовых костей, искусно сплетенных друг с другом в причудливые гирлянды. На мой взгляд, довольно однообразное зрелище, но Лену было не оторвать — тут я впервые обратил внимание на ее какой-то особый, пристальный интерес к смерти. Особенно ее достало обращение мертвецов к живым, хотя лично я не обнаружил в нем и проблеска оригинальности: «Тем, что ты есть сейчас, мы уже были, а тем, что мы теперь, ты еще будешь». Я уже приводил этот мнимый парадокс, а на самом деле трюизм из трюизмов.
Наш дешевый альберго находился на отшибе туристских маршрутов, на крошечной vicolo у не отмеченной ни в одном путеводителе арки Толемея, — рано утром мы отправлялись на прогулку по вечному городу, возвращались поздно вечером. То ли это было такое счастливое время, что я ничего вокруг не замечал, то ли теперь, на старости лет, на меня напал топографический идиотизм, но сколько ни кружил по Трастеверу, обнаружить эту заколдованную арку Толемея никак не мог. Нашел, несмотря на название, остерию II Labirinto, где мы пили по вечерам vino di casa и закусывали filetti di Baccala (потрясающее по вкусу филе из вяленой, а потом отмоченной и обжаренной в тесте трески); обнаружил даже наш с Леной любимый, хоть и ничем вроде не примечательный — маска идиота и кран с водой — фонтан Mascherone на via Jiulia. А вот арка Толемея как в воду канула вместе с моим тогдашним призрачным счастьем и моей Леной. Так было странно — не найти пьяццу деи арка Толемея, куда выходили окна нашей комнатушки и где мы были счастливы таким обособленным, неомраченным и абсолютным счастьем, как будто впереди ни старости, ни смерти, а тем более всего того, что с нами стряслось. Однажды ночью, сидя в постели, наблюдали мы из окна, как шумные толпы разыгрывали карнавальное шоу — это был Festa de'Noantri, местный праздник, про который в остальном Риме слыхом не слыхивали. В конце длинной площади, замыкая ее перспективу, стояла, слегка наклонившись, старая романская кам-панила, а под ней была устроена деревянная сцена, на которой танцевали, кувыркались и кривлялись разодетые самодеятельные актеры, больше похожие на марионеток, чем на живых людей. Наверное, это и была настоящая, изначальная commedia dell'arte с Панталоне, Арлекино, Пульчинеллой и прочими итальянскими фиглярами. Я тогда ничего не знал о балетном прошлом Лены, а потому умилился ее наивной восторженности: Лена смотрела на представление не отрываясь, завороженно, глаза блестели от возбуждения, а потом вдруг расплакалась без всякой на то причины.
И еще я вспомнил, как однажды вечером, еле живые от усталости, возвращались мы пьяццей Навоной, не обращая внимания ни на вечное passegiato по этой площади, ни на огне-глотателя, ни на индейский джаз из Колумбии, ни даже на человека, который представлял неподвижную статую, что было забавно ввиду противоестественности, — так выматывал вечный город днем и избыточный секс ночью, что нам было не до уличных актеров. Зато благодаря трем бьющим фонтанам на Навоне было прохладно. Я торопился домой, предвкушая постельную близость с Леной, хотя и не сознавал тогда ее великую цель: зачать Танюшу. «Пошли скорее», — сказал я, но оказалось, что в пустоту: обернувшись, Лены не увидел. Пошел обратно, прочесывая многолюдную площадь в поисках своей любимой, пока не обнаружил стоящей среди еще нескольких зевак, а перед ними парочка танцоров лихо отплясывала какой-то народный танец. Не сразу понял, что русский. Девица в разноцветной косынке, а парень в кепке набекрень. Высокий, мускулистый и немного даже брутальный, он обхаживал девицу с понятно какой целью, похоже было на брачный танец какой-нибудь птицы, а девица играла озорную, разудалую молодуху и замечательно выламывалась и кривлялась. С первого взгляда было ясно, что это парочка профессионалов. Так и оказалось — отстали во время гастролей от хореографической группы из Петербурга, чтобы немного подзаработать в Риме, а потом двинуть в Нью-Йорк в поисках счастья.
Отплясав свой балаганный номер, девушка скинула косынку и сарафан и оказалась в черном трико: гибкое тело, короткая, «под мальчика», стрижка, а ее тоскующие глаза выдавали русскую, по которым я крупный спец. Она повязала себя с головы до щиколоток каким-то белым саваном и в нем, связанная в движениях и ничего не видя, стала танцевать слепую, осторожно щупая худыми ладошками воздух, боясь нарваться на невидимое препятствие, но одновременно словно бы раздвигая пространство. Танец был потрясающий, не оторваться! Теперь-то я понимаю, что испытывала Лена, глядя на этих бездомных нищих танцоров, которым ничего не светило ни в Риме, ни в Петербурге, ни тем более в Нью-Йорке: она им люто завидовала.
Как-то вечером, возвращаясь из очередного притона по списку Бориса Павловича, я заглянул на пьяццу Навону, но не застал там, конечно, ни русских танцоров, ни колумбийский джаз, ни человека-статую. Среди новых исполнителей оказался только один старожил — огнеглотатель. Я узнал его еще до того, как увидел, — как и тогда, его окружала огромная толпа и бурно реагировала. Я протиснулся вперед — огнеглотатель заметно постарел, обрюзг и, наверное, как артист выдохся, подумал я, приготовившись увидеть ослабленную копию его прежних рисковых номеров. И тут же понял, что ошибся: он расширил репертуар и изощрил свое искусство. Представление было в самом разгаре. Весь в поту и в грязи, в синяках, ранах и ожогах, он продолжал истязать и калечить себя, а публика замирала от страха и визжала от восторга, когда ему удавалось выйти живым из очередного испытания. Если бы я не знал, что это представление, решил бы, что какой-то утонченный род мазохизма, самоистязание шиита. Это была многократная попытка самоубийства, но каким-то чудом она каждый раз срывалась. Тем более он производил опасные манипуляции не только с огнем, как раньше, но и с другими смертельными материалами — битым стеклом и бритвенными лезвиями, которые опасной кучей лежали на земле, образуя нечто вроде матраца. Вспомнил героя романа Чернышевского «Что делать?», но тот всего лишь, если мне ни изменяет память, спал на гвоздях.