Валерий Поволяев - Охота на охотников
- "Канарейку" без меня отогнать к деду Арнаутову сможешь?
Аронов отрицательно тряхнул головой:
- У меня же нет прав.
- Ах, Илюха! - досадливо поморщился Каукалов. - Давно бы купил себя права. Сейчас это делается с легкостью необыкновенной. Совковые времена, слава те, прошли. Ладно, жди меня здесь, минут через десять вернусь, - он сел в "жигули", аккуратно, по травянистой косине объехал фуру, занявшую узкую дорожку целиком, и укатил.
Аронов забрался в кабину КамАЗа, поежился, словно перед опасным прыжком, тревога не оставляла его: была бы его воля, он удрал бы куда глаза глядят, скрылся бы из Москвы, поселился где-нибудь на юге, у моря и зажил бы там припеваючи... Но все это - мечты, мечты, несбыточные мечты. Никуда он не исчезнет, а будет нести свой крест до конца, поскольку характер у него - мякинный, бабий, сопротивляться Илья Аронов не умеет, школьный друг Жека предложил ему дело - и у него не хватило сил отказаться. Дальше больше. Теперь же уйти не удастся. Никогда! Он повязан, он обречен. Аронов не выдержал, всхлипнул, ладонью стер с глаз мелкие горячие слезы. Ему было жаль себя.
Напарник его, как и обещал, вернулся через десять минут.
- Вот и я! - бодро провозгласил Каукалов, забираясь в кабину фуры.
- А машину куда дел?
- Загнал на кудыкину гору. - Уловив обиженно-недоуменный взгляд Аронова, пояснил: - отогнал километров на пять отсюда, поставил на стоянку среди треллеров, мужикам наказал постеречь, а сам за тобой вернулся...
- Пешком? Так быстро?
- Зачем пешком? - Каукалов усмехнулся: детская наивность школьного приятеля иногда его изумляла. - Остановил "Волгу" с симпатичной бабелью за рулем, она меня и подкинула. - Каукалов азартно хлопнул ладонью о ладонь. Ну, благославясь! - Он завел КамАЗ, тихо стронул с места, покатил на медленном ходу назад, стараясь не съехать с узкой опасной дорожки.
А через час двадцать громоздкий, длинный, как поезд, КамАЗ с прицепной тележкой остановился в глухом переулке неподалеку от дома деда Арнаутова, ещё через час фуру загнали в огромный алюминиевый ангар на Балтийской улице и начали разгружать.
Старик Арнаутов довольно потирал руки и не переставал радостно, будто весенняя птица, восклицать:
- Ай да Жека, ай да молодец!
Фуру с прицепом разгрузили лишь к утру - так плотно она была набита товаром. И все нужное, все модное - дубленки разного покроя и выделки, длинные и короткие, обливные и с кожаным верхом, с верхом "крэг", имитирующим старый велюр, и с вышитым шелком орнаментом, зимняя обувь и кожаные куртки, несколько сотен кип первосортного хрома и модные шляпы...
- Ай да Жека! Ай да молодец! - продолжал прыгать воробьем вокруг фуры старик Арнаутов. - Ничего себе намолотил урожай! Ай да Жека!
Пустую фуру Каукалов отогнал на рассвете на одну из улиц, примыкающих к кольцевой бетонке и бросил там.
На следующий день дубленки, куртки и обувь появились на вещевых рынках Москвы.
К утру Левченко обессилел совсем, холодный сырой воздух сделался пористым, поплыл перед ним, задвигался неряшливыми лохматыми пластами, ночная студь, кажется, давным-давно выхолодила из него последние остатки тепла, кровь перестала циркулировать в жилах - осела там твердым студнем.
Он пытался развязаться, покалечил, разодрал себе в кровь запястья, но все попытки оказались тщетными. Ноги у него подгибались, все тело наполнилось болью, перед глазами время от времени появлялись и тут же исчезали яркие всполохи. Левченко отшатывался от них, стонал...
Он пробовал кричать, но крик его угасал совсем рядом, в нескольких шагах, не пробивался сквозь чащу деревьев - вокруг его березы плотным валом стояли ели, в их тяжелых мохнатых лапах увязал, глохнул любой звук. Хотя шум перегруженной кольцевой трассы, не умолкающий даже ночью, доносился отчетливо - был слышен и рев хорошо разогретых моторов, и визг тормозов, и трубное рявканье большегрузов, - Левченко ловил эти звуки и плакал.
Освободиться самому, без посторонней помощи, у него не было никаких шансов, но вряд ли кто найдет его здесь в ближайшее время, сам он не выдюжит более двух-трех дней: сдохнет от голода и холода.
А следом за ним умрет ещё один человек, которого Левченко больше всех любил на белом свете - его мама. Седенькая, подвижная, легкая, как пух, старушка, учительница истории, до сих пор подрабатывающая уроками в школе, на которых охотно сидят не только ученики, но и учителя, она была смыслом его жизни. Из-за матери он до сих пор не женился - боялся, что появление в доме ещё одной женщины сделает жизнь его матери трудной, мать быстро сойдет на нет и угаснет, а этого он не переживет.
На какое-то время Левченко забылся. То ли одурь это была, то ли короткий сон измученного организма, то ли просто он потерял сознание, не понять, - Левченко обвис на веревке, голова его упала на грудь, плечи неестественно вывернулись, будто у подбитой птицы, из носа вытекла струйка крови.
Минут через пять он зашевелился, застонал и поднял голову. Просипел он едва слышно, дыряво:
- Лю-юди!
Нет, не было людей. Лишь доносился до него вязкий маслянистый шум недалекой трассы, да тинькали хлопотливые, стаей перемещающиеся по лесу синицы. Рассвело, воздух сделался жидким, ещё более холодным, на сучьях деревьев и корягах появился пот. Левченко вновь вспомнил о матери, из глаз опять полились слезы. Он горько шевельнул губами, промычал что-то про себя, фраза получилась невнятной, глухой, усталое лицо пробила боль, и Левченко закричал. Он не хотел, он не мог, не имел права умирать. И главное - за что умирать? За какое такое преступление, за какое правое или неправое дело он должен покинуть этот свет?
Он слышал собственный протестующий крик - слабый, сиплый, чужой. Это был крик очень больного, приговоренного к смерти человека, который прощался с жизнью. Но крик этот не смог даже насторожить или испугать копошащихся совсем рядом чистеньких желтогрудых синиц, ни одна из них не вспорхнула с ветки, - крик сам по себе втянулся внутрь, сыро хлопнул где-то в груди и угас. Левченко опять забылся.
От утренней студи у него окончательно омертвели ноги и руки, омертвело тело, все стало чужим, холодным, даже мозги. Лишь душа ещё теплилась, но уже едва-едва.
Так он провел ещё пару часов. Несколько раз его дух приподнимался над телом, Левченко видел самого себя сверху, маленького, страшного, обессиленного, в крови, и думал, что уже все, умер, - но нет, он ещё жил. Жизнь - штука цепкая, до конца держится в человеке, хватается за дряблую оболочку, именуемую телом, и покидает эту оболочку очень неохотно.
Он потерял счет времени, счет боли, перестал отличать день от ночи все перед ним было красным-красно, все плыло в странных холодных потоках воздуха. Неожиданно увидел перед собой двух маленьких, чумазых, одетых в очень просторные потрепанные мужские пиджаки с закатанными рукавами мальчишек, с любопытством смотревших на него. Один был в аккуратно подвернутых сапогах, другой - в башмаках, причем разных - один черного цвета, другой - коричневого.
Мальчишки эти четко, будто на экране кино, обозначились в дыре, неожиданно образовавшейся в багровых потоках воздуха.
- Вы кто? - едва ворочая языком, спросил Левченко, дернулся в своих путах и, пробитый болью, застонал.
- Это Петька, - один из пареньков, тот, который был обут в разноцветные ботинки, показал на своего спутника. - А меня зовут Витькой. А ты кто?
- Помогите мне, - тяжело, еле передвигая распухшим языком, попросил Левченко. - Я шофер... дальнобойщик... Меня ограбили.
Петька с сочувствием глянул на Левченко, достал из кармана ножик с красными щечками - когда-то ножик был фирменным, верно служил хозяевам, но потом его за ненадобностью выбросили на помойку - не нужен стал, - и Петька подобрал его. Щечки ножика были украшены медным, впаянным в пластмассу крестиком - знак того, что нож этот произвели когда-то в Швейцарии. Отщелкнув лезвие, Петька обошел Левченко кругом и одним ловким, коротким и точным движением рассек веревки, которыми тот был привязан к дереву.
Потом распластал веревку, связывавшую водителю руки. Освобожденный Левченко не удержался на ногах и плашмя плюхнулся на землю. Свет перед ним опять померк.
Очнулся он от того, что Петька всовывал ему в рот горлышко пластмассовой фляжки. Совсем, как медсестра на фронте, подбадривающая раненого бойца. Глоток водки из фляжки значил очень много. Левченко напрягся, глотнул. Это была вода.
Он скосил измученные, потерявшие зоркость глаза на фляжку. Фляжка была небольшой, ноль семьдесят пять, прозрачной, украшенной бумажной бело-синей этикеткой с золотыми медалями, с гербами и странной русской надписью - фамилией, звучащей, как выстрел русским снарядом из иностранной пушки, - "Смирнофф". Левченко сделал ещё несколько глотков и откинул голову назад.
Прошептал едва слышно:
- Спасибо.
Витька с жалостью оглядел его, спросил дрогнувшим сочувственным голосом: