Душан Митана - Конец игры
Но теперь эту фразу он должен сказать, решил Петер, когда приехал на свои первые студенческие каникулы; они стояли с отцом на веранде, курили, и у отца вырвались горькие слова: Мало хорошего она со мной видела, бедняжка…
— Почему ты взял на себя то, чего не совершал? — спросил его Петер с неутоленным любопытством, а почувствовав, что отец снова пытается отвертеться от ответа, снова надевает на лицо эту свою неприступную, чужую маску, без промедления продолжил свой инквизиторский допрос: — Почему ты не защищался, как ты мог согласиться с таким обвинением, как ты мог допустить такую подлость, как ты мог растоптать собственную честь?..
Петер вдруг осекся, испугавшись собственных слов. Пожалуй, я хватил через край, подумал он, у меня нет права для таких сильных обвинений, да, баста, теперь мне уже никогда не узнать, как было дело, ведь если хочешь получить толковый ответ, надо и вопрос ставить толково, а я не нашел нужных слов, я ударил его по самому больному месту, безжалостно, грубо, этого даже дед не позволял себе, а у меня уж и вовсе нет такого права. Он невольно отступил на шаг, отвернул голову, словно хотел избежать неминуемого удара, заслуженной оплеухи.
Вся кровь бросилась отцу в лицо; он сильно сжал челюсти, задержал дыхание, казалось, грудная клетка, точно переполненный паровой котел, вот-вот взорвется, но потом он судорожно улыбнулся, медленно, сквозь сцепленные зубы выпустил пар из этого парового котла и стал говорить с невероятным усилием; стал говорить, пытаясь подавить ярость, проглотить оскорбление, говорил что-то о том, что не мог поступить иначе, так как речь тогда шла не о нем, о Владо Славике, тогда он уже не был частным лицом, захмелевшим мужичонкой, подравшимся в корчме за марьяжем, тогда он уже отвечал не только за себя, а в ту минуту, когда Мишо Гавулец остался лежать с разбитым черепом, он, Владо Славик, ощущал себя прежде всего общественным деятелем и коммунистом и потому не имел права попадать в передрягу, подрывавшую доверие людей к тому, что он собой в данный момент представлял.
Он говорил и говорил, и Петер снова не мог освободиться от мысли, что отец остался верен себе: слишком много громких слов, чтобы не сказать самого главного, и потому нетерпеливо оборвал его:
— Брось все эти фразы!
— Фразы? — вскинулся отец злобно, и Петер вновь осознал, что не нашел нужных слов, и потому поспешно, извиняющимся тоном добавил:
— Ну, ты пойми меня. Я все равно не могу взять в толк, как ты мог сознаться в том, чего не совершил. Надо было защищаться, разве не так? Тем, что ты признался в убийстве человека, именно этим ты все и дискредитировал.
— Завидую тебе, парень. Как для тебя все просто. Черное — это черное, белое — белое, и дело с концом. Баста. Может, когда и поймешь, что жизнь малость сложнее.
— Выкручиваешься!
Отец горько усмехнулся.
— Хочешь сказать, что я принял на себя вину из трусости?
— Нет, этого я не сказал, — отозвался Петер минутой позже, но уже без прежней убежденности.
Отец усмехнулся:
— Может, я взял на себя вину, так как понял, что ничего другого мне не остается. Что толку было защищаться? Разве это помогло бы? Против меня были двое, накинули петлю мне на шею, что я мог сделать?
Заметив на лице своего бескомпромиссного девятнадцатилетнего сына отсвет презрительного разочарования, он, вероятно, понял, что его слова не удовлетворяют Петера, и решился на более подробное объяснение. Он погасил сигарету в пепельнице, стоявшей на подоконнике, придавив ее сильным круговым движением, пока она не рассыпалась на мелкие кусочки обугленной бумаги и табака, и, чуть скривив губы в легкой (ироничной — уж не над самим ли собой?) усмешке, сказал:
— Тогда послушай! Наверно, я признался потому, что чувствовал себя виноватым, морально виноватым, понимаешь? Наверно, я чувствовал, что обязан нести ответственность за свой поступок, потому что…
— Но ведь ты же не ударял Гавулеца!
Похоже, отец уже терял терпение.
— Черт возьми! — вскинулся он. — Дай хотя бы договорить, коль уж взялся меня допрашивать! — Он угрюмо глядел Петеру в глаза, а тот с мальчишеской дерзостью отвечал ему таким же взглядом.
— Это вообще уже тогда не имело значения, раз Гавулец умер, — наконец заговорил отец уже более спокойным тоном. — Именно потому, что я был не просто частным лицом, понимаешь, именно потому, мне нельзя было попадать в историю, которую могли бы использовать не только против меня, но и против всего того, что в данную минуту я представлял. Но коль уж это случилось, я не мог уклониться от ответственности, понимаешь? Что с того, если я его и не ударил, — развел он руками. — Как мне тебе это объяснить? — Отец почесал голую макушку, он уже совсем облысел, лишь на висках топорщились седые островки волос. Он покачал головой: — Да, в общем ты рассуждаешь так же, как и они, те ведь тоже думали, что я из этого выкручусь, поскольку некоторым образом — по их разумению — принадлежал к сильным мира сего. Это было их понимание морали, на моем месте они бы наверняка вышли сухими из воды — при их режиме, — подчеркнул он. — Но мы понимаем мораль иначе, для нас мораль — прежде всего справедливость, и поэтому я никак не мог из этого выкрутиться, тебе ясно?
Петер Славик молчал.
— Допустим, — продолжал отец после недолгого раздумья, — допустим, чисто теоретически, что я из этого выкрутился бы. Что бы произошло? Как бы люди это восприняли? Сказали бы, само собой, так было и будет, ничего не изменилось, у кого власть, у того и правда, а справедливость может идти к чертям собачьим. Когда я взял на себя вину и пошел отсиживать положенное, люди поняли, что мы, коммунисты, не ищем для себя поблажек, каждому отвешиваем одинаковой меркой, но… — замолчал он вдруг и досадливо махнул рукой. — К чему я тебе все это объясняю, для тебя это все равно пустые фразы. Может, я просто хочу оправдать собственную слабость и этот срыв какими-то высшими интересами, может, мне льстит роль страстотерпца, знаю, что ты думаешь, и не упрекаю тебя, ей-богу. — Он вымученно улыбнулся. — Может, вы и правы, ты, и дед, и мамка… — Он обхватил Петера за плечи, и они вышли во двор: — Пошли, покажу тебе зайцев.
И это было все, что он узнал от него. Разговор произошел как раз в тот день, когда к нему приехала Яна Гавьярова.
Они стояли перед клеткой с зайцами, и отец вдруг робко, смущенно покашлял:
— Я, знаешь ли, не хотел тебя при матери спрашивать… но как у тебя с этим самым? — он заговорщически подмигнул. — Признавайся, уже есть какая-нибудь на примете?
Петер разве что многозначительно поднял брови и затянулся сигаретой. Отец несомненно воспринял его молчание как деликатное признание.
— Ясно, о таких вещах не распространяются. Мужчина красен делами, а не словами. Понятно.
И все-таки на лице у него было написано, что еще что-то не дает ему покоя, только он не знает, как к тому подступиться. Он чуть помялся, а потом решился спросить напрямик:
— Чего нам темнить с тобой, мы же мужчины, правда? Знаешь, слыхал я тут, что студентки вообще не носят бюстгальтеров. Так, что ли?
Петер тотчас принял вид большого знатока по этой части. Ответ его прозвучал вполне дипломатично:
— Обобщать тут не следует.
Отец рассмеялся:
— Не умничай. Говори прямо, без околичностей.
— Ну видишь ли. Какая как. Кто может себе это позволить, а кто и не может.
Но отца с толку не собьешь:
— А твоя как?
Вопрос явно застиг Петера врасплох, но материн оклик спас положение:
— Петер, тут к тебе приехал какой-то товарищ!
На дворе стоял мотороллер. Парень, сидевший на нем, был в кроссовках, джинсах, черной кожемитовой куртке, на глазах — темные очки, на голове — шлем. Петер с любопытством оглядывал гостя. Но когда тот разоблачился — снял шлем и очки, — он узнал в незнакомце свою братиславскую приятельницу — Яну Гавьярову.
Визит Яны ошарашил Петера. (Прибыла точно по заказу, право. Словно это было не наяву, словно это было плодом его фантазии — ни дать, ни взять сцена из киноповести, которую он как раз писал. Но он не осложнял себе этим жизнь; и кстати сказать, ему всегда были по душе подобные жанровые несообразности.) В Братиславе они составляли одну из множества студенческих пар, питали друг к другу естественно возникшее расположение, всюду появлялись вместе. Их, как будущих подающих надежду художников (Яна училась на отделении графики), многое связывало: кроме всего прочего, оба фанатически любили кинематограф, вместе ходили в Дом кино, в театры, на выставки, на концерты, на студенческие вечера в институтский клуб (слово «дискотека» тогда еще не входило в привычный состав словаря), после каждой стипендии традиционно, пусть даже более или менее символически, не упускали случая промочить горло вином или «бурчаком»[32] в какой-нибудь из братиславских «вех»[33] (у них пока не было постоянного, гербового винного погребка или кафе, уже позднее Петер обосновался со своей братией, к которой Яна уже не принадлежала, в кафе «Крым» и у «Больших францисканцев»), бродили, держась за руки, по улицам старой Братиславы (братиславчанке Яне уже в одиннадцать положено было быть под родительским кровом), иногда целовались (дальше пока не зашли) и без умолку говорили, говорили обо всем, что ни взбредало в голову, им хватало, о чем поговорить, только о любви не сказано было ни слова. Нет, в любви они не объяснялись, такого старомодного грешка в отношении бонтона они не позволяли себе. Они открывали друг друга, присматривались друг к другу, очарованные самими собой и текущим мгновением, не требующим от них никаких обещаний и обязательств, — словом, вместе они испытывали полный «кайф».