Екатерина Лесина - Готический ангел
– Розовый, из цельного куска сердолика, статуэтка такая, маленькая… на Натальиной ладони… у нее кожа белая, нежная и на солнышке светится, и ангел этот тоже светится изнутри, и будто бы они – одно, понимаете?
– Нет, – искренне ответил Шумский, подвигаясь еще ближе. Признаться, появились некоторые подозрения, что Сергей Владимирович снова бредит. Однако если приглядеться, то это не бред. Взгляд ясный, разумный. И говорит все еще связно.
– Один рыцарь полюбил даму… говорят, красива была, но холодна… или другого любила… не суть важно. Он готов был ради нее на все, за один только взгляд, за одно прикосновение… он сочинял поэмы, она не слышала, он воевал и побеждал, она лила слезы о побежденных… он бросал к ее ногам меха, шелка и золото, она лишь удивлялась расточительности… – Ольховский рассказывал тихо, делая долгие паузы, то ли для того, чтобы отдышаться, то ли для того, чтобы подобрать слова. – И вот однажды рыцарь узнал, что его возлюбленная выходит замуж… за другого… более богатого, более знатного, но столь же нелюбимого…
Забавная историйка, примечательная, можно сказать, особенно если к нынешним событиям привязаться.
– Наверное, рыцарь был очень благородным… и глупым… он обратился к ведьме… цыганке… в те времена если и оставались ведьмы, то среди цыганок… заплатил…
На широкий подоконник сел голубь, затопал, заворковал, царапнул стекло красным клювом и затих, точно прислушивался к рассказу Ольховского.
– Он не пытался колдовством привязать к себе возлюбленную… или избавиться от соперника… он был благородным… попросил счастья для нее… и для себя – возможности быть рядом… если получится… охранять… оберегать… и ведьма превратила сердце рыцаря в кусок сердолика… а потом отдала резчику-ювелиру, который сотворил из камня ангела-хранителя… наверное, больно было.
– Кому?
– Рыцарю. Всегда больно, когда на сердце что-то вырезают, ножом или словами… неважно. Главное, что когда резчик снял последнюю пылинку с ангельского крыла, рыцарь умер…
– А в чем тогда смысл? – История выглядела красивою, из тех, что будоражат женские сердца, непременно надо будет пересказать Антонине Федосеевне.
– Смысл? В любви. – Ольховский улыбнулся, престранно так, кривовато, верно, снова заболело. – В том, что одни и сердце отдадут, ничего не требуя взамен, а другие требуют все, а сами отдавать не готовы… Но я не закончил. Рыцаря похоронили… с почестями… славный был воин… ей же в день свадьбы доставили шкатулку, прощальный дар, не принять который она не имела права. Внутри лежала статуэтка ангела, крохотная, в пол-ладони, выточенная из розового сердолика… хранитель… охранитель… тот, чья любовь и жертва сбережет… если веришь, что сбережет… всегда главное – верить.
Ольховский закрыл глаза, а голубь на подоконнике вдруг забился, застучал крыльями о стекло, громко, тревожно, будто испугавшись невесть чего.
– Вы идите. Я после… я устал… я подлец… нельзя было… вмешиваться нельзя… он розовый и прозрачный… живой… Наталья расстроилась… зачем так?
Снова бредит. Вот незадача, теперь придется ждать, пока Ольховский в себя придет, гадая, не помрет ли в лихорадке. А разговор-то незаконченный.
Задержавшись во дворе, Шумский кинул голубям горсть черных крупных семечек и долго глядел, как суетятся, толкают друг друга неуклюжие птицы… много их тут, и еще крикливых галок да серо-черных ворон, ну эти, понятное дело, с кладбища прилетели, а вот голуби откуда? Непонятно.
И неприятно. Окна-то Ольховского аккурат в сторону кладбища выходят.
– Господь да спасет душу его, – сказал Шумский голубю, толстому, сизоватому, с перламутровым зеленым колечком перьев вокруг горлышка, может быть, даже тому самому, который подслушивал у окна диковинную историю про глупого и влюбленного рыцаря. Голубь взмахнул крылами да отлетел подальше. Боится.
Ангела принесла Прасковья. Поначалу я не знала, что́ внутри шкатулки, и про шкатулку тоже не знала. Прасковья поставила передо мною коробку, перевязанную синей лентой, и, глядя куда-то вбок, буркнула:
– Его светлость передать велели. Подарок.
Сам ли Ижицын обвязывал ленту или велел кому, но атласный узел вышел чересчур уж тугим, пришлось посылать за ножницами, которые Прасковья искала как-то очень уж долго, а подав, проворчала:
– Иной раз не дарить, а пороть полезнее…
Я сделала вид, будто не услышала, только радость, светлая, легкая, необъяснимая радость вдруг пропала, даже захотелось назад коробку отослать, не заглядывая внутрь. Да и что там может быть? Очередное платье, которое мне и надеть-то некуда – Ижицын не принимал приглашений, – или драгоценности, или еще что-то столь же глупое и ненужное в сумеречной моей тюрьме.
Белый кусок шелка… деревянная резная шкатулочка с крошечным посеребренным замком, к которому прилагался крошечный же посеребренный ключик, а внутри – удивительной красоты статуэтка. Крошечная, в пол-ладони, из розового полупрозрачного камня, что, наполнясь солнечным светом, ожил.
– Экая забава. – Прасковья скривилась. – Дорогая небось…
Не знаю. Не думаю. Любуюсь…
Ангел ли был причиною, или просто утомленная ненавистью и страхом душа сама жаждала очищения и потому потянулась к розово-теплому, преисполненному света сердолику, но точно знаю – с того самого дня все переменилось. Поначалу незаметно, робко, пугливо, отступающими полутенями, оживающим домом, который разом вдруг подрастерял былую сумеречность красок. Стрельчатые окна лучились многоцветьем витражей – тут и золото, и ультрамарин, и тяжеловесная бархатная зелень, и легчайшая серебристая дымка; каменные арки казались хрупкими, точно сплетенными из солнечных лучей, а потолок, поддерживаемый тонкими колоннами, висел удивительнейшим каменно-кружевным платком.
Дом будто очнулся, оказался не чудищем, а чем-то… ласковым? Не помню, когда впервые заговорила с ним, не вслух (вот бы горничные удивились), мысленно, а он отозвался, принял меня, и душа замерла от восторга.
Или любви?
Савелий по-прежнему сторонился меня, я не решалась подойти сама, стыдно было, да и… странно. Вот именно – странно, что я столь быстро, столь резко переменилась в собственных чувствах. Странно, что блеклость и неуклюжесть Ижицына больше не казались недостатками, как и его привычка краснеть, и то, как запинался, заикался в разговоре, как смотрел.
Никто никогда не глядел на меня с такой любовью. Никто никогда не любил меня с такой преданностью и безнадежностью, как мой муж. А я? Я не понимаю, что творится с душой: то ли заснула, то ли проснулась, то ли отказалась от былой боли и былой привязанности, то ли ее и вовсе никогда не было.
Сережа Ольховский теперь казался далеким и непонятным, человеком, который когда-то исчез, освободив меня.
Для чего?
Не знаю. Сижу у затянутого морозными узорами окна, разглядываю ангела. Если поднести его к одной из оплывающих тяжелыми восковыми каплями свечей, случается чудо. Желтоватый нервный свет, касаясь камня, пробуждает его, наполняя сиянием, которое то темнеет, становясь видимым, то исчезает.
Если смотреть долго, минуту, или две, или три, позабыв про время, то кажется, будто на ладони не камень, а сердце, живое, теплое и доброе. Хотя, конечно, страшно держать в руках чужое сердце… и страшно выпустить из рук.
– Я вижу, он вам пришелся по душе? – Ижицын вынырнул из сумерек, и я вздрогнула, едва не выронив ангела.
– Осторожнее! Вы… вы же можете обжечься! – Савелий нахмурился, помрачнел. Ну вот, снова о глупостях думать станет, будто я – дитя неразумное, чтоб о свечи жечься.
– Холодно сегодня. – Ангела пришлось поставить на стол, теперь мне чудилось, что он наблюдает, спит – глаза-то закрыты, – но все равно наблюдает, и от этого было не страшно, а, наоборот, спокойно очень.
– Замерзли? – Ижицын нахмурился еще больше. – Я велю, чтоб больше топили.
Дальше говорить не о чем, но уходить он не спешит, а я тихо радуюсь, разглядывая такое знакомое и вместе с тем незнакомое лицо. Жесткие губы, которых если и касалась улыбка, то вымученная, неуверенная, неумелая. Резко очерченный подбородок и острые скулы, придающие лицу выражение упрямства и недовольства. Высокий лоб с глубокой вертикальной складкой, которая не разглаживается даже в те редкие моменты, когда Савелий спокоен и умиротворен, стало быть, долгое время ему приходилось хмуриться… Отчего? От природной угрюмости характера? От дел, которые вызывали постоянное беспокойство? От некой тайны, наложившей отпечаток на облик и привычки?