Лев Никулин - Высшая мера
— Оно меня интересует.
— Конечно, я уверен, что вы много думаете о том, куда поместить несколько сот свободных миллионов. Поэтому вы схватились за «Франклин» и думаете о раскраске кузова, о люкс-автомобилях для кокоток и богатых дураков. Вы взяли все у настоящего и у прошлого, но будущего у вас нет. Вот новое дело. Дело будущего. Дайте нам машины, и мы будем работать не хуже Питсбурга. Я говорю с вами так, потому что вы не банковская акула с Уолл-Стрит, а настоящий промышленник. Вы захватили железо и уголь обеих Америк, при чем же тут попугаи и ящерицы, чорт их возьми?
Они были совершенно одни. Лакеи незаметно ушли в ту самую минуту, когда Донцов встал из-за стола. Ричель сидел неподвижно, еле заметным движением пальцев подтягивая к себе скатерть. Донцов смотрел в темноту, в тяжелые, непроницаемые драпировки, и в этой темноте, за плечами старика он как бы видел огромные пространства изрытой шахтами земли, горы каменного угля, гигантские подъемные краны, спокойное, слегка загибающееся коптящее пламя плавильных печей, подвесные, двигающиеся в воздухе вагонетки и заводы, дивизии заводов, армии заводов, теснящие железнодорожное полотно. Вчера ночью, именно такой он видел Бельгию в окне экспресса, пятнадцать лет назад он видел Питсбург — Пиренеи руды, Альпы, Гималаи чугуна, железа и стали. И все это было в руках усталого, скучающего старика.
— В сущности мы враги, — наконец выговорил Ричель. — Я люблю примеры из библии. Голиаф и Давид. И вот Давид приходит к Голиафу и говорит: «Сделай мне пращу, и я когда-нибудь убью тебя из этой пращи». Вы меня понимаете?
— Какое мне дело до библии? Какое вам дело до библии? Когда вы разорили тысячи людей, когда вы организовали Всеобщую Металлургическую Компанию, вы не искали примеров в библии. Мне кажется, что я вас понял. У вас просто нехватает смелости. Это старость.
Ричель слабо улыбнулся.
— Вы боитесь. Двадцать лет назад у вас хватило бы смелости работать с нами. В сущности, мы должны бояться вас, Голиафа, а мы зовем вас работать. Я понимаю. Гораздо больше нас вы боитесь финансистов с Уолл-Стрит, банковских акул, которых вы презираете, затем вы боитесь Пятой авеню и прессы наших кредиторов. И, знаете ли, Ричель, это — старость. Не гипнотизируйте себя «Франклином» и попугаями. Это — старость.
Донцов посмотрел на часы.
— Вы уходите? — спросил Ричель и встал. — Но, я думаю, мы еще встретимся. Я люблю живых и здоровых людей.
Донцов спустился в вестибюль. Красивые женщины в пышных мехах заглядывали ему в глаза — может быть, потому, что его провожал секретарь самого Ричеля, а может быть, и потому, что Донцов был стройным и складным малым. Он шел и думал о Ричеле, о старом Ричеле с ревматизмом и язвой желудка, и смотрел на открытые плечи и ноги женщин с любопытством и легким озорством.
Ричель сидел в одной из одиннадцати комнат апартамента и растирал ладонью мертвеющий мизинец. Он не болтун, русский молодой человек, но он сказал именно то, о чем иногда думал Ричель.
— Помните, Фолл, — вдруг сказал он, — помните, сорок лет назад, когда мы были молоды, в Портланде, в лесу, мы говорили о смерти. И вы сказали: «Люди придумают что-нибудь к тому времени, когда нам придется умирать». Вот прошло сорок лет, и ученые люди ничего не придумали. Мы даем им деньги, много денег, и все-таки они ничего не выдумали.
— Ничего.
— Старое уходит, — думал вслух Ричель, — в сорок, пятьдесят лет человека режет бритва. Это — зрелость. Затем лезвие не годится, и это — старость. Надо бросить лезвие.
Между тем, Иван Андреевич Донцов вышел из подъезда отеля «Клэридж». Шофер такси перегнулся и открыл дверцу машины, но Донцов покачал головой и пошел направо по Елисейским полям. Он почувствовал волчий голод, удивился и вспомнил, что ничего не ел, и рассмеялся.
Около Инвалидов есть ресторанчик для шоферов. Там в любое время можно получить телячье филе и сухое, легкое Анжуйское вино. Донцов повернул влево и, прыгая через две ступеньки, сбежал вниз, в душную и сухую ночь метрополитэна.
Лед и пламень
Осенью 1926 года Иван Иванович Зайцев выехал на пароходе «Пестель» из Новороссийска в Крым, в Севастополь. Пять недель Иван Иванович жил у начальника Энской дивизии, Яна Карловича Шерна. Эти пять недель они провели вместе, частью в лагерях, частью на конском заводе в Северном Кавказе. Горы и воздух, люди и лошади понравились Зайцеву. Он мог бы прожить у Шерна до осени. У них были грубовато-приятельские, давние отношения, отношения бывшего командарма и его начальника штаба девятнадцатого и двадцатого годов. Когда Зайцев сказал, что уезжает в Новороссийск, а оттуда с первым пароходом в Севастополь, Шерн пожал плечами и протяжно свистнул: «Не видали тебя в Крыму?» Зайцев показал ему телеграмму. В телеграмме было сказано, что их старый товарищ, по фронту, бывший член революционного военного совета армии, Яков Егорович Петров, находится в последней стадии туберкулеза и, по-видимому, умирает. Телеграмма была подписана неизвестной Шерну и Зайцеву фамилией, Анна Морозова. Вечером Зайцев выехал в Новороссийск. Шери проводил его на вокзал. Весь день они промолчали, потому, что сыграли шесть партий в шахматы. По дороге на вокзал Шерн рассказал Зайцеву смешную историю о четвертой женитьбе знакомого командира полка Ткаченко и, неожиданно вздохнув, сказал: «Застанешь в живых — поклонись. Слышишь, поклонись старику». Шерн уехал задолго до отхода поезда и Зайцев понял, что бывший командарм не в духе и взволнован. Не останавливаясь в Новороссийске, Зайцев проехал прямо в порт, на пароход. Пароход отошел в час ночи и всю ночь Зайцев просидел на палубе. Не было свободных коек, затем Зайцев хорошо спал в вагоне и ему не хотелось спать. Он лежал на скамье верхней палубы, слушал удары винта и плеск воды за кормой. Внизу бренчали на мандолине и пели «Вниз по матушке по Волге», но на море была значительная и строгая тишина и голоса и звон струн рассеивались и пропадали в необъятном пространстве воды и воздуха. Небо поголубело и в небе, под мигающей серебряной звездой, обозначались мачта, обруч и сеть проволок радио. Мачта наклонялась вперед и назад, перед рассветом слегка качало. Черно-синие, упругие валы подкатывались под пароход, уходили на восток, похожие на расплавленный, стынущий металл. Зайцев лежал на спине, упираясь ногами в белый ящик на палубе и сильно нажимал каблуками на ящик, точно старался ускорить бег корабля. Поймав себя на этом, он понял, что боится опоздать, боится никогда не услышать знакомый, глухой голос Якова Егоровича Петрова. В последний раз он видел его на торжественном заседании совета. Двадцать минут они стояли в курительной комнате, в театральном буфете и Зайцеву показалось, что за последние десять лет он не заметил никакой перемены в Петрове. Те же седые, вперемежку с черными, пряди редких волос, то же сухое, обтянутое смугло-желтой кожей лицо, и та же молодая стройность, несмотря на пятьдесят прожитых лет, лишения и долгую и неизлечимую болезнь. Эта сохраняющаяся у немногих стройность, легкость движений, страстность и молодая горячность Якова Егоровича сначала обманула Зайцева. Но затем он заметил, что голос Петрова стал глухим и прерывистым и кашель стал звонким, как звук туго натянутой струны. Яков Петрович сердился, спорил, ругал бюрократов и головотяпов так же горячо и неугомонно, как десять лет назад ругал пессимистов и нытиков. Он не докурил папиросы, зажег другую о недокуренную, кто-то окликнул его и, уходя, он почти весело закричал Зайцеву:
— Позвони в конце недели! Завтра я на Урал! Позвони, слышишь? В конце недели буду…
Дальше Зайцев слышал, как он обещал кому-то принять его и выслушать сегодня в первом часу ночи или завтра, до поезда в восемь утра.
Тогда был июнь, начало июня. Сейчас — десятое июля кармане пиджака Зайцева лежит телеграмма: «Яков Егорович безнадежен мнению врачей конец неизбежен ближайшие дни Анна Морозова».
Почти шесть лет они были рядом, вместе в штабе, на фронте, на собраниях и в бою. Даже теперь, когда Петров работал в Совете Народного Хозяйства, а Зайцев читал лекции в академии, они встречались раз или два в месяц и всегда было такое чувство как будто они только что виделись и разговор их начинался именно на том месте, на котором оборвался в прошлую встречу. Теперь, вместе с горьким предчувствием, Зайцев ощутил некоторую гордость и радость оттого, что Яков Егорович вспомнил о нем, позвал его и при этом был уверен, что Зайцев придет к нему, за тысячу верст, также, как приходил к Якову Егоровичу на Воздвиженку в любой час ночи по внезапному телефонному звонку. Вместе с тем, он был уверен, что Петров вызвал именно его, потому, что Зайцев был в отпуску и мог располагать собой. Может быть это была раздражающая, немного мелочная принципиальность, но надо было знать Петрова, чтобы верить, что он искренен, что Петров не хотел и не мог оторвать человека от дела ни ради себя, ни ради близкого ему человека. Это были врожденные, неотъемлемые, неотделимые взгляды Петрова. У Петрова это было естественно, искренно, нелицемерно, ему можно было верить и ему верили.