Юлия Винер - Бриллиант в мешке
Подошел поближе, хочу дождаться, пока номер кончится. А они у него без перерыва один в другой переливаются, вблизи послушать, так вообще всё одно и то же балалаит. В какой-то момент он нагнулся, стал деньги из коробки выгребать, ссыпает в карман. Я успел разглядеть, у него там не только медяки, но и пятерки, и даже десятки, а большинство отдельные шекели. Говорю ему вежливо:
– Здравствуйте, можно вас на минутку оторвать?
Выпрямился, смотрит, но молчит.
– Я, – говорю и посильней на костыль опираюсь, – здесь в соседнем доме живу, а сам я очень нездоровый человек.
– Ну и что? – говорит и берется опять за свою балалайку.
– И я все время нахожусь дома, и мне ваш шум очень мешает. И все соседи жалуются.
– Какой еще шум? – говорит и начинает побрякивать.
– Вот этот, – говорю.
Забренчал вовсю, и оркестр в полную силу вступил.
Приходится голос напрягать. Показываю ему на соседнее здание, где большой магазин:
– Вон за тем домом тоже хорошее место, народу много ходит, и никто не живет, пожалуйста, – говорю, – перейдите туда.
Бренчит и говорит что-то неразборчивое.
Я к нему еще поближе приклонился, спрашиваю:
– Что? Я вас прошу перейти вон за тот…
– Вали на… – говорит.
– Ах, – говорю, – ты так? Сейчас вызову полицию. Если через десять минут будешь еще тут торчать, звоню в полицию. Собирай манатки.
И решительно указываю на его тележку, хотя уже сомневаюсь, что подействует. Указываю и нечаянно чуть-чуть ткнул. Совсем немножко, только дотронулся, но он, не переставая играть, махнул ногой и незаметно ударил снизу по моему костылю. А у меня и так равновесие неважное, и я грохнулся.
Грохнулся на бок, счастье, что не на спину, а то бы мне конец. Лежу, боли еще не чувствую, проверяю только сразу, чувствую ли руки-ноги. Вроде чувствую. И тут крик:
– Аба! Аба!
Папа то есть. Люди подошли, кто-то говорит: «скорую помощь» надо, а еще кто-то: видно, споткнулся, он с костылем, и Галка ко мне наклоняется, папа, папа, что с тобой. И тут же Азам, подхватывает меня под мышки и хочет поднять. Я говорю:
– Не споткнулся, а меня этот ударил.
Но тут у меня по всему бедру такая боль пошла, кричу Азаму:
– Оставь, оставь меня, не трогай!
Он отпустил меня, и я сел на тротуар, а он меня под спину поддерживает.
– Кто тебя ударил? – спрашивает.
А я голову в таком сидячем положении поднять не могу и только локтем указываю в сторону балалаечника.
– Папа, – говорит Галка, – ты в порядке? Как ты упал?
– Кто, кто тебя ударил? – это Азам.
– Давайте, – говорю, – наклонитесь оба, я за вас подержусь и встану.
Боль сильнейшая, но обнял обоих за шею и встал кое-как.
– Сейчас «скорую» вызову, – говорит Галина.
– Нет, – говорю, – вроде не надо. Ведите меня домой. На ногу наступить практически не могу, но с костылем и с их помощью потащился обратно к нашему подъезду.
А балалаечника, конечно, и след простыл. Может, побоится теперь на это место возвращаться?
Этот, может, и побоится, а симфоническая флейта наверняка опять придет.
13
Мы, евреи, вообще народ очень балованный, нежный, а израильтяне в частности. Особенно которые здесь родились. У них одно из самых любимых выражений это – «кашe». Тяжело, значит. Чуть что, какая трудность, сразу «ой, каше, каше». Все прямо хором: солдатам на службе – каше, школьникам учиться – каше, матерям детей растить – каше, начальству страной руководить – ну, это уж совсем каше. Иной наберет в банке кредитов, надо расходы сокращать, гамбургеров кушать поменьше, детей в луна-парк водить пореже, новые наряды к свадьбе троюродной племянницы купить не на что, ах, ноет, банк-кровопийца, очень каше ему. Конечно, кому по-настоящему тяжко, те больше помалкивают, а остальным каше-е!
Вообще-то, по правде сказать, в нашей стране жить действительно кашевато. Но это совсем другое «каше», оно, говорят, исторически так развилось, и разницу мне как следует объяснить не под силу, хотя чувствую.
В больнице я этого каше наслушался вдоволь, и совершенно, по-моему, напрасно. И то им плохо, и это не так, а мне так очень понравилось, и в первый раз, и в этот.
То есть больному всегда плохо, но я про другое. Вот не леживали они в нашей Пятой Градской и не знают, какие бывают больницы. Не знают, например, что такое сходить в уборную, когда на этаже восемь палат, а в палате по десять человек и на весь этаж один туалет на три очка. И три очка эти засраны до того, что ногу негде поставить, и свое сложить уже некуда, потому что трубы засорились и вода не спускается, а слесарь бухой раньше утра не проспится. Это если больной ходячий. А если лежачий, как я был, так вообще. Стонешь, нянечка, нянечка, судно, а нянечка полуживая тебе злобно – вы что, срать сюда пришли? опять тебе судно? прям судный день!
А в здешней больнице по этой части просто душой отдыхаешь.
Да, в больницу я все-таки загремел.
Притащили они меня домой, устроили на кровати, и вроде бы ничего. Ушиб, думаю, сильный, надо отлежаться. Азам обложил меня подушками, Галина грелку налила. От грелки, правда, только хуже, но так мне вдруг приятно стало, что она за мной ухаживает. Неужели же только из-за камушков? Говорю ей ласково:
– Галочка, давай грелку к пяткам, пусть кровь оттягивает, а на ушиб лучше бы льду.
Послушно принесла в полотенце, улыбается:
– Вот тебе лед, немного, зато зелененький!
Это она мне мои лимонные шарики несет! Какое счастье, что вишневых уже нет. Вот так капканы на каждом шагу, до сих пор ухитрялся обходить, а какие еще впереди?
Стали они меня раздевать, и тут уже началась полная нестерпимость. От малейшего движения кричу, до бедра дотронуться нельзя, вся нога горит огнем. Лег на бок, закусил подушку, только не прикасайтесь, говорю. Галка сказала:
– Сразу надо было «скорую» звать, дура я тебя послушалась.
Пока ждали машину, Азам все же штаны нежно с меня снял. Так аккуратно, даже не пошевелил. И зеленый лед на бедро положил, а там уже распухло и потемнело. Короче, диагноз я себе поставил быстро – перелом шейки бедра. Мне, конечно, такой стариковский перелом не по возрасту, но кости-то стеклянные…
Лежу и думаю, вот меня сейчас увезут, операцию, наверно, будут делать, значит, отсутствовать из дому буду долго, и говорю Галине:
– Сними вон фотографию, дай мне.
Тихо. Я выражения ее лица не вижу, уткнулся в подушку и обернуться не могу. Но уж наверное, ничего хорошего. Потом чувствую, подсовывает мне прямо под руку.
– Красиво, – говорит, – ты сделал. Жаль только, поздно.
– Молчи, – говорю.
– А чего молчи? Профуфукал жену, а теперь молчи.
– Раньше, – говорю, – молчала? Знала ведь, но нет чтоб отцу намек дать? Ну, и теперь молчи.
Тут пришли санитары.
Галка со мной в машине поехала, и Азам увязался. Сперва помогал санитарам меня нести, а потом сел рядом с шофером. Они, наверно, и не подумали, что он араб, может, даже, за сына приняли.
Галка увидела, что я фото с собой взял, и руку протянула:
– Давай в твою сумку положу.
Но я не дал, прижимаю обеими руками к груди.
Она не настаивала, покачала головой.
– А ты, – говорит, – папаня, сентиментальный стал на старости лет!
14
Диагноз я себе поставил правильный. Только обнаружили не сразу.
На рентгене, сказали, ничего не видно, кроме характерных изменений от моей болезни. Этот врач, что меня осматривал, Джордж по имени, сказал, просто сильный ушиб, полежишь день-два, компресс вот с мазью сделаешь, и пройдет. Так что, прибавил, ты нам тут очень-то не изображай, и собрался выписывать меня домой.
Не изображай!
Обидно до невозможности, и боль ужасная, и подумать даже страшно, чтоб домой идти. Лежу в приемном покое, никто мной не занимается, вокруг меня всякие кровавые повреждения лежат, в одном месте суетятся, оживляют сердечный случай, и я с моим ушибом никакого интереса не представляю. Лекарства от боли не дали, до рентгена сказали нельзя, а после рентгена, видно, просто забыли.
Галка с Азамом ушли выписку оформлять, все меня бросили, даже стакана воды некому подать, правда, ужин принесли, поставили рядом на столик, но что толку, я шевельнуться не могу, про есть и говорить нечего. Да еще занавеску вокруг меня задернули, и я как в камере-одиночке. И всякое управление своей жизнью сразу потерял. Лежу, корчусь от боли, и так мне себя жалко стало, что начал стонать. До этого крепился, думал, вот сейчас помогут, а тут не выдержал. Сперва тихонько, да так жалостно вышло, что от этого себя еще жальче стало, и я просто в голос заплакал. И уж сам не знаю, от боли я плачу, или от обиды, или что Татьяна ушла, или еще от чего. И больница как раз Татьянина, но ее тут сейчас нет, она где-то в чужом доме на чужой постели отсыпается. А что еще она на этой постели делает, я и вообще думать не хочу, а теперь тем более.
Не помню, когда я в жизни последний раз плакал. Портрет в рамке к груди прижал, глаза закрыл и подвываю.
Слышу, отдергивают занавеску и ласковый такой голосок говорит: