Михаил Иманов - Чистая сила
— Как? — невольно вырвалось у меня.
— Имеет, — повторил он. — Но лучше по порядку, раз уж начал. Слушай. Встретил я под конец войны женщину. И полюбил. Встретил и полюбил. Ну, полюбил — это не совсем правильно сказано, скажем так: хотел с ней быть. Я, видишь ли, довольно замкнутым был человеком, пожалуй, что и робким, в известном смысле. Но это — робость свою — скрывал. А сам знаешь, чем робость скрывают — противоположным. Но не в этом дело. Она не просто встретилась мне, она тогда была с моим другом. Был у меня там друг. Меня тогда в тыл перевели, и его, по ранению. Так вот: из гордости или из слабости — и это было — а скорее всего от того, что, как говорится, «в чужой жене лишняя ложка меду». Ты правильно заметил, что я умею «выражать». Я тогда много теоретизировал, книжек много прочитал — говорить, короче, умел. Ну и — будем говорить — склонил ее… стала она со мной. С другом наши отношения, как ты понимаешь, испортились. Потом с ним там одна история произошла, неприятная — и его перевели. А мы остались. Но как он уехал — даже еще и до этого — наша любовь разлаживаться стала. Стал я думать, что она меня «ловит», что деваться ей некуда, а себя я не то чтобы очень завидным женихом считал, но свои достоинства высоко ставил. Ну, а так как думать умел и такую «низкую» причину принять не мог, то выдумал я теорию. Суть ее, коротко, вот в чем: если война для человека положение неестественное, то и брак на войне тоже как бы неестествен, потому что причины «схождения» особые — боязнь смерти, желание тепла, и так далее. Но в мирное-то время, то есть в естественных для человека условиях, этих причин уже нет, эти — порождение войны. И следовательно, когда заканчивается война, устраняются и эти причины. Причины устраняются, люди переходят вновь в естественное положение, но брак — он-то остается. Тот, военный брак. А как его к мирному времени пристроить?! Видишь ли, все это, конечно, умственное, но смысл есть в этом, уверяю тебя. Смысл этот теоретически правильный, но к жизни… это страшный смысл. И упаси бог на близком человеке эту теорию опробовать. А я сделал. Теперь неважно: от слабости или от чего еще, но она-то, Варя, жертва — и в том и в другом смысле. Короче говоря, оставил я ее, а правильнее будет — бросил. Потом конец войны, я на Север уехал, жил, в должностях повышался… А она? Она вот письма писала. Они все похожи. Я не отвечал. Было ли мне ее жалко? Не знаю. Но ты другое спроси: мучился ли я совестью? Была, может быть, и вина, но я жил своей жизнью. Долго так продолжалось, я получал, читал и откладывал. В последнем письме она сообщила, что уезжает и больше писать не будет. Их и не было… больше. А потом, то есть шесть лет назад, я женился. Жена моя на целых двадцать лет меня моложе. Как видишь — вполне естественный брак времени мира. Да…
Он запнулся, взглянул на меня чуть ли не с веселостью. Но выражение его лица это я пропустил — я весь был поглощен рассказом. Я вначале еще ощущал, может быть, по особой мнительности моей, что хотя он и удостаивает меня своей откровенностью, но что как бы не совсем из глубины, а больше для поучительности. Или…
Есть такой род презрения, когда человек позволяет себе все, не стыдясь, нараспашку. Этакая снисходительная откровенность. Как если бы рассказать ребенку полутора лет. Но какие бы ни были причины, человека к откровенности побуждающие, все равно, одно чувство присутствует или в будущем присутствовать будет — стыд. И присутствует он не пассивно, не такое это чувство, а, по мере углубления откровенности, все большее пространство занимает, растет, заполняет собой исчерпанные исповедью глубины, и — одно неосторожное слово — взрыв. Выражения его различны: и веселость вдруг, и развязность, и смех без причины, и совсем не в соответствующих смеху местах, и так далее, до самых слез. И еще — поучительность, самое верное средство для сокрытия стыда. Ведь что ни говори, хоть и невольно, но исповедующийся так или иначе, но к выслушивающему как бы в подчиненное положение попадает — ты-то оголяешься, а он в броне. А вдруг возьмет да и тебя голого пристукнет? А поучаешь исповедью — совсем другое дело, здесь и учительство до наибольшей ценности возрастает. Как же! — настолько учительствующий силен, что может перед тобой оголиться до самого-самого, а ты — ты и не посмеешь на его наготу, как на наготу, даже краем глаза глянуть — только в глаза.
Но есть еще один род исповеди, самый главный, собственно исповедь. Здесь ни поучительства нет, ни презрения, а лишь освобождение души, доверие и ожидание утешительного слова. Это ожидание — может, в нем и самая суть.
Но Алексей Михайлович, он-то, если предположить, что учительства в его помыслах не было и стыд его собственный не сумел еще гордыню в дело вытолкнуть, то что же? Какое он от меня ждал утешительное слово?! И чего дождаться мог?
Я смотрел на него, и мне показалось, что он ждет. Что еще, сам того не сознавая, ждет. Сердце мое стучало учащенно. Не знаю, но в какой-то миг я мог броситься ему на шею. Без боязни, что оттолкнет, без страха непонимания, а главное — без стыда.
Может быть, в глазах моих отразилось что-то?!
— Да, — сказал он тихо, — на целых двадцать лет.
И помолчав несколько мгновений, как бы связывая распавшиеся нити, он продолжал свой рассказ:
— Женился я осенью, а летом мы впервые с женой отправились на юг. Для жителей севера — дело обычное, но здесь, как бы еще и «медовый месяц», хотя и несколько запоздавший. Она у меня из деревни, на курортах никогда не бывала, да и понятие ей такое было удивительно — отдых на курорте. Ну а я: мне с женой молодой покрасоваться хотелось, жизнь ей сладкую показать, в выпавшем счастливом билете еще более ее уверить. И вот тогда… Когда я стал думать, куда ехать, я вдруг вспомнил, подчеркиваю это «вдруг», что Варя писала тогда об этом побережье, что туда Николай, бывший мой друг, на жительство ехать собирается. Не знаю, сказать не могу, почему это вспомнилось. Но — вдруг. Воспоминание это тогда еще ничего во мне не вызвало, ничего такого особенного, во всяком случае. Но поехали мы все же именно на это побережье. Поехали, побыли, вернулись — и ничего не случилось. Я тогда еще ничего сознательно не думал, хотя во мне уже что-то такое смутно прорастало. Жили мы с женой хорошо. Но только первый год. Потом… Видишь ли, это тебе может быть еще по чувству непонятно, но — я страстно хотел ребенка. Женился я поздно, в таком возрасте пора уже к внукам готовиться, а я — молодожен. Ну, ты понимаешь. Но ничего не вышло. И не по моей вине. Понятно, никто не виноват, но… Каково мне! И тут… не сразу, а через время, я про Варвару вспомнил. Сколько лет писем не вынимал, лежали, пылились, а здесь вдруг вспомнилось. Стал я их перечитывать. И думать стал. И не разумом одним, и не сердцем, а чем-то иным, необъяснимым, понял я, что все оттуда, что все то, что со мной приключилось — все это оттуда, в наказание. И в такое я пришел смущение, что даже жену свою бесплодием укорять перестал (а было, было, и много раз). Стал я с ней ласков, предупредителен, нежен, наконец. Но она… Ты не думай, женское сердце обмануть и в самом деле трудно. Она не поверила. Она поняла, что не то здесь что-то (я видел), что неспроста. Как ты понимаешь, открыться я ей не мог, да и не посмел бы. А она, в свою очередь, расспрашивать не смела; такая. Она кроткая у меня, но в кротости ее стержень крепкий, внутри, и не то чтобы самолюбие или гордость, но достоинства много. Не такого, что из книжек или положения, а природного, крестьянского, если хочешь. Вот с этого все и началось. Жили мы по-прежнему, но я чувствовал, что тайна эта нас разъединяет. Мне бы тут открыться, пересилить себя, как бы в воду с размаху, но — не мог. Не мог — и все тут! А здесь эти письма Варварины — вот уж когда отдалось. И стал я себя искушать: сначала невольно, а уж потом и сознательно. Каждый год мы на курорт выезжали, и каждый раз именно на этот отрезок побережья. Да, забыл сказать: я ведь ей, Варваре, писал. Только — вернулось мое письмо, не жила она уже там. Так вот: стал я ездить на это побережье (не один, конечно, с женой). И обязательно каждый год. Но в разные санатории определялся, искал. Отпуска северные длинные, так я если и к матери жены ехал или еще куда, то хоть на половину срока, но все же должен был очередной санаторий опробовать. Фамилия друга того, Николая, — Митин. Фамилию его брата, доктора, я, конечно, не знал (а ведь он двоюродный брат и фамилия могла быть другой). Я даже не знал: в санатории ли он вообще работает, или в поликлинике, или в больнице, или вообще уже нигде не работает. Так что поиски мои были, как говорится, вслепую. Но я, собственно, даже и не искал, я искушал судьбу. Поверишь ли, но ни разу никого не спросил о докторе Митине, никаких справок не делал. Думал так: если судьба, то сам встретится. Вопрос: зачем я это делал? Ответа, как ты понимаешь, нет. Впрочем, есть все-таки ответ. Он в Варвариных письмах. В каждом она писала: «Что же мне еще остается делать!» Вот и ответ. Так я искал. Понятно, что это не могло продолжаться бесконечно, но… Пять раз была осечка, а на шестой… Я жену у матери ее оставил, в деревне, сам там побывал и — сюда — на один срок, по заведенному… И представь себе…