Душан Митана - Конец игры
Это была электрическая бритва. Туда-растуда твою птичку… он тут же вспомнил, что в холодильнике видел две бутылки пива. Бред какой-то! Да нет, это пиво она купила для меня, звонила же на студию, думала, приду. На миг устыдившись своих подозрений, он облегченно вздохнул, однако не мог оторвать взгляда от электробритвы на туалетном столике. Если и бреет ноги, то все же… Гелена пользовалась для этого обыкновенной бритвой. И пиво в холодильнике — он только сейчас осознал, что это было братиславское «Юбилейное», двенадцатиградусное, тогда как для него мать всегда припасала «Золотого фазана». Пиво предназначалось для кого-то другого.
— Что ты там застрял? — раздался ее нетерпеливый окрик из ванной.
Он сглотнул слюну и неестественно хриплым голосом ответил:
— Не могу найти.
— На туалетном столике. С зеркалом.
Быстрым взглядом он окинул спальню, хотя хорошо знал ее — это была старая, щемяще знакомая темно-коричневая мебель орехового дерева: два высоких шкафа, большой туалетный столик со стоящим посередине зеркалом, два маленьких ночных столика в головах широкой супружеской кровати; да, он очень хорошо знал и любил эту старомодную мебель, как и все, что напоминало ему теперь отца, годы детства. Она рождала в нем странное чувство ностальгии, что по прошествии долгих лет вызывают в нас воспоминания, в которых перемешаны боль и счастье, тоска и любовь, все хорошее и плохое, но время в конце концов закругляет острые грани воспоминаний и милосердно позволяет сохранить в памяти главным образом самое прекрасное, как бы мало его ни было. Эта мебель, сработанная руками искусного столярного мастера Мартина Славика из Горного Лесковца, была среди тех вещей, какими он особенно дорожил. Дед смастерил ее в честь возвращения отца из тюрьмы: потому-то она и была так доверительно близка ему, но сейчас вдруг показалась чужой, безликой, даже враждебной.
Он растерянно блуждал глазами по спальне, пока взгляд не споткнулся о супружескую кровать. Половина, на которой лежала сегодня ночью мать, до того как прийти к нему, была раскидана (он тщетно пытался вздремнуть хотя бы часок на диване в гостиной). Но другая половина была аккуратно застелена перинами — и эти перины они привезли из Горного Лесковца, когда в начале семидесятых годов вернулись в Братиславу, где отец два года проработал в министерстве просвещения, да, под этими перинами она спала с отцом. И вот из-под отцовской перины торчало что-то крикливо пестрое; не надо было даже подходить ближе, чтобы разглядеть, что это.
— Да что с тобой, уж не уснул ли ты там? — снова раздался настойчивый голос матери.
Он резко передернулся, стиснул челюсти, от злости и отчаяния выступили слезы. Схватил бритвенный прибор, сжал его в ладони так, что побелели костяшки пальцев. Казалось, что он хочет грохнуть его о стену, но минуту спустя плечи его вяло опустились, и он вышел из спальни с бритвой в руке.
— Что ты там так долго копался, скажи на милость? — спросила она раздраженно. — Нам уже скоро идти, а видик у тебя, словно спал ты на вокзале. Зарастаешь, точь-в-точь как отец. Ему приходилось бриться дважды на дню.
— Не мог найти бритву, — сказал он, не глядя ей в лицо. Упоминание об отце именно в эту минуту так возмутило его, что он едва сдержался, чтобы не ударить ее по этой размалеванной клоунской маске.
— Какую бритву? — спросила она машинально, неосознанно.
— Вот эту, — отрезал он грубо и, разжав руку, показал ей бритвенный прибор.
На мгновенье она оцепенела — даже сквозь слой краски заметно было, как она залилась горячим румянцем. Опустила глаза, повернулась к нему спиной. Левая бровь была уже выщипана, она принялась расправляться с правой.
Когда раздалось жужжание бритвы и сухой треск жесткой щетины, напряжение в ванной ослабло; словно бы звуковой барьер, исключавший разговор, давал им время для обдумывания дальнейших действий. Славик с почти непреодолимым отвращением водил чужой бритвой по лицу, а перед глазами неотступно возникала мужская пижама, торчавшая из-под отцовской перины. Но, пожалуй, больше всего возмущала ее крикливая пестрота. Внезапными приливами его сотрясал то яростный гнев, то трогательное сочувствие, когда он вспоминал дешевые в серую полоску пижамы отца, столь похожие на тюремную робу, будто отец так свыкся с ней, что она стала неотделимой частью его существования; как мать могла допустить это, именно сейчас… он язвительно посмеялся над этой жалостью к самому себе; вспомнил, что точно такие слова он уже изрек сегодня. Сегодня? Или это было вчера? Да и не все ли равно теперь?
Славик брился за спиной матери; в зеркале, возвышаясь над ней, видел, как она вместо выщипанных бровей начинает рисовать новые; подправляет природу, подумал он с насмешкой. Не удовлетворена исходной формой. Ее натуральные брови были густыми, широкими, сросшимися на переносице; сейчас она выводила над глазами тонкие, изящные, высоко изогнутые дуги.
Гелена тоже выщипывала брови. Но его всегда удивляло и забавляло, что новые брови она рисует на том же месте, где росли ее собственные, сохраняя со скрупулезной точностью их природную форму. Прежде он думал, что женщины выщипывают себе брови потому, что недовольны творением природы и стараются исправить ее — выщипывают свои брови, чтобы затем нарисовать их такими, какими хотят они, а не природа. У Гелены же этот мотив отсутствовал напрочь. Ее естественные брови были совершенной формы, она была ими абсолютно довольна и все-таки совершала эту смешную, бессмысленную и бесполезную процедуру. Сперва уничтожала живую модель, затем создавала точно такую же; просто ей не нравилось, что она вообще была создана, — ей хотелось самой создавать себя. Это представлялось ему ужасным эгоцентризмом, безграничным самодовольством, спесью и зазнайством. Он долго жил в убеждении, что именно ее эгоцентризм — причина того, что она не хочет иметь ребенка. Когда однажды он прямо спросил ее об этом, ответ ошеломил его. Представь себе, что он мог бы пойти в меня. Я бы его возненавидела. Это было для него совершеннейшей неожиданностью, он не мог удержаться от смеха — она, которая любит себя как никто другой, эта эгоистка… Я что-то до сих пор не замечал, что ты уж так ненавидишь себя, и затем в шутку добавил: Чего ты боишься, может, он будет в меня. Ну, это была бы уж полная катастрофа, рассмеялась она, а он, как обычно, так и не понял, шутит она или говорит серьезно. Думается, не такие уж мы завалящие, возразил он, но она задумчиво покачала головой: Нет, это ужасный риск. Только представлю себе, что он и вправду был бы в меня… бедная малышка, нет, я не имею права. И все-таки, наконец, отважилась на этот «риск», но напоследок снова испугалась. Может, в последнюю минуту опять передумала и поэтому решилась в Праге на аборт? Трудно было понять ее, по существу, до конца жизни я так ее и не понял; страхом и тоской перехватило ему горло.
Он вытащил шнур из штепселя, жужжание бритвы прекратилось. Тело матери напряглось, рука с карандашом для бровей застыла в воздухе.
— Где у тебя питралон?[25] — спросил он деловито и заметил, как она расслабилась после судорожного напряжения. Повернулась к нему — на ее лице можно было прочесть знак благодарности. Будто своими словами он дал ей понять, что знает, но не осуждает; лишь констатирует: у тебя мужчина; ладно, не будем говорить об этом, заключим перемирие, нас ждет совместная борьба.
Мать молча открыла зеркальный шкаф и подала ему флакон питралона. Он взял его в руки, но, открывая крышку, вдруг замер от неожиданности — узнал флакон с ободранной этикеткой, когда-то он сам окарябал ее ногтями. С отвращением подумал: так, значит, она еще и отцовский питралон сует этому бугаю! Как она могла подложить мне такую свинью? Да, это подлое, коварное предательство, вот именно, предала память отца, как только она могла мне такое устроить!
— Наверное, уже выветрился. Стоит там уже много лет, — сказал он хмуро.
— Что? — Она поглядела на флакон и тут же выхватила его у него из рук. Пошарила в шкафу и подала ему новый, свежий питралон, едва начатый.
— Этот я спрятала после смерти отца, — сказала она и осторожно, словно невесть какую ценную реликвию, поставила отцовский питралон назад в шкаф.
Ощущение невероятно сковывающего бессилия пронзило его. Словно два эти флакона с питралоном символизировали восемь лет, прошедших со смерти отца, словно здесь, внутри этого зеркального шкафа встретились прошлое и настоящее, сентиментальная верность покойному супругу и непреодолимая тоска по другому мужчине. Сентиментальным и комическим — таким это представлялось ему, — смешным и лживым.
— Хочу надеяться, что пижама у этого человека своя собственная. Или ты и отцовскую пижаму дала ему?
У матери затрясся подбородок, глаза наполнились слезами, она часто-часто заморгала. И тут он с удивлением подумал: смешное и лживое? Почему? Почему, сохраняя память об отце, она не имеет права на собственную жизнь? Он вдруг осознал, что ее доля в этой жизни до сих пор его вообще не интересовала. Она уже восемь лет была вдовой и свой удел принимала безропотно и спокойно. И это казалось ему вполне естественным, он вообще всегда думал о ней только в связи с отцом и — теперь он это ясно осознал — с самим собой. Она была для него вдовой и матерью, он ни разу не подумал о ней просто как о женщине, одинокой и страдающей, испытывающей, возможно, такие же желания, как и другие женщины ее возраста. Нет, это я смешной и лживый — я со своими эгоистическими претензиями. По какому такому праву я требую от нее, чтобы до конца дней она несла свой безутешный вдовий крест? Да, а теперь и вовсе малодушно взвалил на ее плечи тяжесть своей вины, так как все еще не способен отвечать за себя.