Александр Силаев - Недомут
Первому исполнилось лет семнадцать. Второй, кажется, старше, или просто выглядит старше, или настолько некрасив, что о возрасте трудно судить. Уроды или очень красивые часто выпадают из возраста, и дураки выпадают, и гении, и птицы, и звери.
Первый разговаривал спокойно и без оружия. А Смурнов слушал. Он не ударил в горло ребром ладони, и не заехал кулаком в нос, и не бил ногой в пах - не умел ведь. И не убегал, потому что родился скромным. И не смеялся, потому что чувствовал страх. Когда его ударили, страх скончался. Как будто и не родился страх. Кого бояться? Страх исчез, но было поздно, он потерял умение двигаться и делать что-то в пространстве.
В себя пришел и увидел, что лежит не на мокрой улице под небом, а на сером ворсистом полу и под потолком. Он был в той одежде, что и в двух кварталах от родного дома, где его завалили железной палкой. Он видел, что лежит в темно-синих джинсах, кожаной коричневой куртке, черных стоптанных башмаках. Кровь не текла. Крови не было, и синяков, и царапин, и разбитой головы - целехонька была голова, и руки-ноги росли, и уши топорщились, и глаза близоруко зыркали, и член спокойно лежал; он чувствовал свои руки, свои ноги, свой член. Как хорошо, обрадовался он, а потом удивился, именно так, в очередности: сначала чувство неземного удовлетворения, а затем удивление, и только через промежуток - великий страх.
Сначала было радостно чувствовать тело, впервые, наверное, со времен детства, со школьной эпохи, а может быть, и дошкольной. Он ведь не замечал свое тело, оно казалось ему вещью, футляром для переноса сути, так себе, не им; вот автомобиль перевозит тело, а оно перевозит душу, так примерно. Оказалось, не совсем так или даже перпендикулярно: легко понять это, получив железным прутом в мозг, а затем очнуться на сером и пушистом, и смотреть в потолок из белых плит, и не разуметь ничего, только видеть и только чувствовать.
А затем пришли добры молодцы, числом четверо. С шутками, с прибаутками они подняли его на ноги и весело спросили: ну че, братан, идти можешь? Он встрепенулся, кивнул. Ну так пошли, мать твою, чего лежать, когда можно идти, почему идти, когда можно бежать, зачем бежать, когда можно лететь, да и незачем лететь, если весь мир - и так в тебе, только руки протяни, только шевельни мыслью? Сразу не ухватил, а переспросить убоялся, так и шли они, четверо молодцев и убоявшийся Смурнов... Навстречу им не семенили архангелы, не горел по сторонам божий свет, не струилась любовь, не плясали черти. Коридоры, коридоры и опять коридоры, ворсистый пол и белый потолок, тусклые лампы и коверные лестницы. Лифты гудели, но добры молодцы обходили их. Смурнов устал любоваться на пол и стены, он снова посмотрел на себя. И поглядел в себя. И снова не нашел боли, и опять не увидел крови. Конвоиры похохатывали, легко постукивая Смурнова в спину. Так и пришли.
Ручка и блокнот имели страшный вид, они манили, отталкивали, пугали. В школе он здорово катал сочинения: из параллельных классов заходили и гурьбой списывали. Потом все получали оценку два, а через неделю шли снова. Смурнов - это надежно, это не подведет. Получить два за хитрость считалось правильней, чем получить два за тупость.
В благодатные институтские годы намалевал рассказик, начал писать второй, но не выдержал, бросил. Тяжело рассказики малевать. Он не писал научных трудов, писем, докторских диссертаций, стихов, пророчеств. Он не пробовал начать тяжелый трактат о сути мира или записать свою биографию. Только часто вздыхал, до чего довел искусство родимый тоталитарный строй. Смотрите, мол, люди добрые, кошмар-то какой, что эти гады творят, как они нашу литературу, как они нашу интеллигенцию... И шуршала горькая и сладкая мысль, что если б не гады, мог бы стать великим писателем, или нормальным писателем, или на худой конец просто писателем - взять и стать, но гады не дают.
Он радовался, что Совдепии нет, ради этого два раза ходил на митинг. Дело было в девяностом году. Потом, конечно, жалел, а потом запутался, не знал, кому верить: кто друг, кто враг, а кто просто так, а кто и непросто так... Знал, что гадов развелось больше. Знал, что ничего у него не выйдет. Знал, что провидение всегда на стороне гадов. Правда, не знал, почему.
Но если провидение на стороне гадов, то стоит ли вообще что-то начинать? Например, занятие бизнесом? Или писать книги? И вообще, тише едешь - дальше будешь, всякий сверчок знает свой шесток и не лезет поперек батьки в пекло, не по Сеньке ведь шапка. Сенькина хата с краю. Сенька ничего не знает. Сенькина работа не волк, в лес не умотает, так что Сенька вперед не суется и сзади не отстает. Халявная у Сеньки-то жизнь.
Смурнов знал русские поговорки.
Смурнов ненавидел гадов.
Смурнов предчувствовал, что его обманут.
Смурнов не ушел в коммерцию, потому что коммерсанты жулики.
Смурнов не писал, потому что книги никому не нужны.
Смурнов не любил, потому что это смешно.
Смурнов не трахал жену, потому что робкий.
Смурнов не убил, потому что не научили.
Смурнов не ходил на голове, потому что на головах не ходят.
Смурнов не читал Иммануила Канта, потому что заумь.
Он не писал еще и потому, что скучно. И познавшие жизнь знакомые говорили Смурнову: ну разве дело для молодого парня - буковки выводить? Мужицкое ли дело, стишки кропать? А пьесы сочинять, романы чиркать? Не мужицкое, ох, не мужицкое, знающе учили его, а он кивал кудрявой головушкой. Правда, так и не знал, что на этой земле мужицкое дело, не задумывался как-то, думать ведь тоже - странное занятие, нельзя же сесть в кресло и начать думать умные мысли. Нет гарантии, что они умные, и нет гарантии, что они вообще мысли. Говорили ему, а он соглашался.
Он не писал еще и потому, что некогда. Постирать там, погладить, сготовить пищи на ужин, а ночью - спать, а утром - на службу, и все не в дружбу, на службе-то.
Он хотел по привычке чего-нибудь постирать. Или, допустим, заняться едой: почистить картошки, замесить тесто, постругать редиску, сжарить рыбу, обделать курицу, покидать съестное в суп, плюхнуть сметаны, порезать хлебца, напечь блинов, поперчить, посолить, посахарить, добавить укропа, сунуть в духовку, позвать знакомых и устроить им пир горой. Или никого не позвать, а водрузить тарелки на стол, смотреть на них и радоваться, приятно ощущая себя Мальчишом Плохишом. Шахтеры, мол, бастуют, нищие старики голодают, а я вот чревоугодствую.
Но в камере - назовем ее честно - не имелось посуды и не водилось съестных припасов. Не возникало и чувства голода. И нечего было постирать. Смурнов потянулся к блокноту, ловко прихватил ручку в руку и вывел фразу:
"Я родился 15 октября 1965 года".
Помедлил и приписал: "Потом я узнал, что отец хотел назвать меня Мишей, а мама Сашей. Назвали Лешей. До сих пор не знаю, почему. Так я появился на свет - Смурнов Алексей Михайлович. Я жил и живу в том городе, где родился. Вряд ли мое детство хоть чем-то отличалось от детства миллиона других детей."
Шариковый стержень летал над бумагой. Через минуту стержень нервничал и переживал, дрожал и прыгал, временами бесновался и уходил в далекий экстаз. Жидкость стекала на белый лист синими закорючками. Как здорово, думал Смурнов, почему я не дошел до этого раньше?
3
Он родился 15 октября 1965 года.
Его детство мало чем отличалось.
На восьмую годовщину рождения ему подарили котенка, назвали Пушком. Котенок суетился, валял по полу грязный носок, мяучил с голоду или с радости, спал где придется, запрыгивал на книжные полки и бегал по томам Достоевского. Пушок родился ярким, трех цветов: черного, рыжего, белого. Через полгода котенок умер, бог весть от чего - вроде не болел, а тут оп: сразу окочурился. Он внимательно смотрел на неживого Пушка, плакал, конечно, мало что понимал, разумеется, - мал был, неопытен.
Как-то его били. Лет двадцать назад. Весело били, с посвистом, со смешком, с громким матом и сладким уханьем. Пацаны били, лет шестнадцати. Было их, пацанов, всего трое. Он, понятное дело, один. Тормошили его ребята гуманно, даже не сказать, чтобы били, так, наверное, общались.
Говорили, например, что он сучонок, или что он стукач (чистая ложь). Или, допустим, педераст, или урод, или дурачок. Он обижался, не соглашался, доказывал. Дурак ты - весело отвечали ему. Нет, возражал маленький Смурнов, я умный, я поумнее вас буду, и начинал им рассказывать интересные сведения про ай-кью... Ладно, соглашались, ты самый умный суслик на свете. Ну почему я суслик, спорил он, я - человек. Ему объясняли, что он за человек. Нет! - кричал Смурнов. И пробовал материться, не получалось. Его хлопали по щекам, пинали по ногам, делали вид, что за всей силы замахиваются кулаком, якобы собираясь ударить в лицо... Он не выдерживал провокаций, дергано бил костяшками куда-то в грудь: нашел, куда бить амбала, долго думал, наверное, вот и нашел.
Амбал хохотал, и только потом - хрясь. В нос. Или в солнечное сплетение. Остальные даже не помогали. Разбор шел по кругу: каждому он ткнул кулаком, и каждый вдарил слабому раз пять-шесть. Можно было не тыкать, а уйти прочь, они бы не стали его держать - не злые ребята, не убийцы, просто скучно им. Ему сказали бы, что он мразь. Еще бы кое-что сказали, что принято говорить у шпаны. Но не стали бы сбивать с ног или доставать ножик. Он бы исчез, они не заметили. Материли бы друг друга по-дружески, без него обошлись, нужен больно: мало чуханов, что ли?