Лев Альтмарк - Я — стукач
В президиуме руководство завода в полном составе. Вид у всех немного ошарашенный, особенно у главного инженера, который в кузнеце Полынникове души не чаял и всегда твердил, что нет такой сложной детали, которую тот не смог бы отковать, а потому за такого работника нужно держаться обеими руками. После того, как избитый в милиции Полынников попал на неделю в больницу, он велел в табельной поставить ему все дни рабочими. Может, он сегодня уже опасается, что этот его поступок расценят как сочувствие опальному баптисту?
Между Галиной Павловной и Ромашкиным сидит райкомовский инструктор, пожалуй, единственный, кто для присутствующих посторонний. Наш маленький заводик давно стал большой семьей, где всем всё про всех известно. Но сегодня инструктор — хозяин положения. Он зорко поглядывает по сторонам и нисколько не смущается, если его взгляд натыкается на чей-то ответный взгляд.
Учитывая важность момента, Ромашкин надевает очки, хоть прекрасно обходится без них, и последний раз перед выступлением просматривает отпечатанную на машинке обличительную речь. Сегодня ему вести собрание, и он пуще смерти боится допустить какую-нибудь оплошность.
Галина Павловна сидит в праздничном жабо и довольна, как именинница, однако не забывает при этом строго поглядывать по сторонам, дабы в зародыше подавить возможные инциденты. Кроме Петра, на заводе работают ещё несколько баптистов, и от них, по мнению Галины Павловны, можно ожидать всего, что угодно.
Начало собрания затягивается, потому что не все ещё расселись по местам, и в красном уголке стоит шум. Наконец, директор поднимает руку, и люди успокаиваются. Пока директор наводит порядок, с интересом, будто в первый раз, разглядываю Полынникова.
Близко мы не знакомы, но при встрече я всегда с ним здороваюсь, как и с остальными рабочими. Правда, я слышал его неторопливую и обстоятельную речь, когда он с кем-то беседовал, но подойти и заговорить с ним не решался. А может, просто опасался за свою комсомольскую репутацию. Сегодня всё это кажется мне уже глупостью, но ничего не поделаешь.
На вид ему лет пятьдесят. Грубоватое крупное лицо со старыми подтёками от синяков, полученных в милиции, и глаза — чёрные, глубоко посаженные. Такие глаза были, наверное, у протопопа Аввакума, хотя совсем не уверен, что есть что-то общее между хрестоматийными бунтарями-старообрядцами и нынешними баптистами. Узловатые крепкие пальцы сжимают на коленях старенькую фуражку. Комбинезон, который он не успел переодеть после смены, чист и опрятен, из бокового кармашка выглядывает угол записной книжки и аккуратно очиненный карандаш. Вся его внешность выражает спокойствие и невозмутимость, чего не скажешь об окружающих.
Ловлю себя на мысли, что я ему в чём-то даже завидую. Конечно, не показному равнодушию и даже не какой-то необычайной готовности нести свой крест на голгофу сегодняшнего «судилища». Чему же? И понять не могу…
На трибуну поднимается Ромашкин и первым делом хватает трясущимися руками графин с водой. В зале раздаются смешки, но он, не обращая ни на кого внимания, залпом выпивает один стакан, потом наливает следующий. Прозрачные капли стекают по его подбородку, и он смахивает их резким размашистым движением, словно прогоняет муху. Смешки в зале становятся сильнее.
— Начинай, не тяни резину! — хихикает кто-то с задних рядов. — А то ишь… водохлёб!
— Тише вы! — громко шипит будущая коммунистка Филимонова и даже привстаёт со своего места.
— Товарищи! — срывающимся голосом произносит Ромашкин и перед тем, как углубиться в шпаргалку, пробует несколько слов сказать от себя. — Мне поручено… Вернее, мы должны… Короче, дело обстоит так… — Он сразу же путается и краснеет, но перед ним спасительные листки, в которые он опускает глаза и до самого конца выступления в зал уже не глядит.
Ничего оригинального в его получасовом монологе, естественно, нет. Суконные бесцветные фразы нанизаны одна на другую довольно гладко, но наверняка извлечены из какой-то атеистической брошюры. К составлению речи наверняка приложила руку Галина Павловна, а может и райкомовский инструктор. Ромашкинское творчество очень сомнительно — не тот он человек, чтобы брать на себя такую ответственность.
— Слушай, — шепчет мне Ленка, — он сказал, что религия — опиум для народа, и это слова Маркса…
— Ну и что?
— А ведь во времена Маркса опиум не считали злом. Наоборот, его применяли в медицине как обезболивающее. То есть, приносящее облегчение. Может, Маркс вкладывал в эту фразу другой смысл?
Я пожимаю плечами и продолжаю слушать Ромашкина. А ведь верно заметила Ленка, я и сам об этом где-то читал. Бессмертные наши классики марксизма-ленинизма тем и хороши, что толковать их можно как угодно, в зависимости от ситуации. Как те же гороскопы по знакам зодиака…
Тем временем броненосец Ромашкина, видимо, получает первую пробоину и начинает потихоньку тонуть. На некоторых заковыристых фразах он спотыкается, коверкает незнакомые слова, ведь для него, как и для большинства присутствующих, за семью печатями библейские имена и образы, которыми подкрепили свои хитроумные атеистические выводы авторы брошюры. Да и откуда ему знать такие вещи, если он всю свою жизнь поклонялся совсем иным богам!
Наконец, он худо-бедно добирается до последней страницы речи и облегчением выдаёт заключительную тираду, бичующую религиозный дурман и прочие дедовские пережитки. Одновременно с этим заканчивается и вода в графине. Об инциденте со строительством молельного дома он так ничего и не сказал. Видно, в брошюре ничего близкого по теме не отыскалось, а Галина Павловна с инструктором в спешке упустили эту немаловажную деталь.
По задуманному сценарию по окончании речи наверняка должна раздаться овация и соответствующая единодушная поддержка коллектива, но финал был исполнен выступающим настолько вяло и бесцветно, что в зале повисает напряжённая тишина, не прерываемая ни единым звуком. Ромашкин обводит непонимающим взглядом ряды, косится на президиум и вдруг, набравшись смелости, на одном дыхании выпаливает:
— Скажите присутствующим, това… э-э, гражданин Полынников: после всего сказанного признаёте ли вы… свою вину?
Внутри у меня что-то обрывается, и сразу начинают пылать щёки. Со стыда я готов провалиться сквозь землю. Мне становится невыносимо больно за сидящих в президиуме и за самого заместителя парторга, словно я лично причастен к этой невообразимой глупости, отвечать за которую не кому-то, а мне лично. А ведь я ещё пока один из них, из ромашкиных…
Ленка толкает меня локтем, а я этого даже не чувствую.
— Господи, о чём он?! — еле слышно бормочет она. — Совсем уже?!
Бросаю взгляд на Полынникова и вижу, как он медленно поднимается со своего стула, комкает в руках фуражку и оглядывается по сторонам, словно просеивает присутствующих взглядом сквозь какое-то своё невидимое сито. Его избитое, слегка рябоватое лицо мертвенно бледно, но глаза по-прежнему спокойны и ясны.
— Господь рассудит вас, — чётко выговаривает он, и голос его словно звенит, — и простит…
Он неторопливо пробирается к выходу и старается ни на кого не смотреть. Стоящие в проходе расступаются, и он проходит по живому коридору.
После его ухода ещё минуту стоит тишина. Взгляды людей снова перекрещиваются на Ромашкине, и от этих взглядов он корчится, словно попал в фокус невыносимо ярких, испепеляющих лучей.
На помощь своему заму приходит Галина Павловна.
— Что же это, товарищи, происходит?! — Она выбегает из-за стола и, сжимая кулаки, балансирует по краю сцены. — Полынников, понимаешь ли, развернул тут свою религиозную пропаганду, а мы развесили уши и не можем дать ему достойный отпор! Стыдно, товарищи!
Красный уголок тотчас оживает, люди начинают взволнованно переговариваться, а старушка-уборщица из заводоуправления тайком крестится. Ромашкин моментально испаряется с трибуны, прячется за спины сидящих в президиуме и утирает потное лицо носовым платком.
И тут Галина Павловна делает широкий жест и громко выкрикивает:
— Слово имеет секретарь заводской комсомольской организации. Давай, Виктор, выходи!
Теперь все смотрят на меня, а я непроизвольно опускаю голову, закрываю глаза, и больше всего мне хочется сейчас куда-нибудь исчезнуть, раствориться, провалиться сквозь землю… Ленка толкает меня локтем и одновременно цепко держит за рукав:
— Витенька, Витенька…
Я медленно поднимаюсь и иду к сцене. Каждый шаг даётся с неимоверным трудом, но не идти — и я это уже понимаю — нельзя. Проклятая сцена, проклятая трибуна — как я их ненавижу, но они притягивают меня, как магнит!
На трибуне всё ещё пахнет ромашкинским «Шипром», и я останавливаюсь перед трибуной, у края сцены. Теперь все взгляды на мне: что он скажет? для чего вышел на сцену?