Анна Малышева - Трюфельный пес королевы Джованны
Ее ноги утопали в лисьем меху и все же зябли: от каменных плит пола тянуло стужей. Комната, где она оказалась, была залита солнечным светом, матовым, спокойным, зимним, как определила Александра. Ей не нужно было вставать с кресла, в котором она ежилась, тщетно пытаясь согреться под грудой шерстяных одеял, и подходить к окну, глубоко утопленному в каменной стене мощной кладки, чтобы определить время года. Опытный глаз художницы не нуждался в подобных уточнениях.
Ей было холодно, как никогда в жизни, – вот что терзало ее больше всего в этом незнакомом месте. Комната, обширная и неуютная, выстыла насквозь, и так же заледенели руки и ноги Александры. Она натянула на грудь одеяло, подбитое мехом, погрузила в него закостеневшие пальцы. Ощущение шелковистых волосков на коже ладоней было таким реалистичным, что Александра почувствовала легкую дурноту. Сон (она осознавала все происходящее как сон) был настолько ярок и полон чувственных ощущений, что навевал страх.
Впрочем, ее растущее беспокойство имело и другой источник. Александра сразу обратила внимание на фигуру в дальнем конце комнаты, там, куда не прокрались еще бледные солнечные лучи, медленно путешествующие по полу. У большого очага, края которого были выложены серым обтесанным песчаником, в деревянном кресле сидел мужчина. Сперва Александра приняла его за статую, так он был неподвижен. Затем за монаха – ее озадачила его черная одежда: ниспадавший до пола плащ с капюшоном, откинутым на широкие плечи. Мужчина созерцал пепел в очаге, его свинцово-бледное лицо было искажено гримасой тайной мучительной мысли. Внезапно он заговорил – сам с собой, не с Александрой, которую не замечал. Женщине было ясно, что, находясь в этой комнате, она одновременно существует очень далеко отсюда и не может быть видима этим человеком.
Мужчина в черном плаще говорил, не сводя угрюмого взгляда с пепла в погасшем очаге. Его речь, в которой Александра немедленно узнала итальянский, лилась бегло, но была отрывиста и внезапно замирала, словно обрубленная невидимым клинком. Женщина, знавшая разговорный итальянский, едва понимала язык обитателя комнаты, порою витиеватый, порою откровенно грубый. Вместе с тем смысл произносимых мужчиной слов отражался у нее в сознании все яснее.
– Мне вменяется в обязанность спрашивать у больного, исповедовался ли он, причастился ли Святых Тайн, и лишь затем оказывать ему помощь… Если больной выздоравливает – помогли, конечно, Святые Дары. Если умирает – виноват я, врач.
Он замолчал, кривя губы, и вновь заговорил, насмешливо и гневно:
– Они платят чумным докторам, чтобы те оставались в городе до конца эпидемии, а не бежали, как бежали остальные… Но кто остается? Самые худшие медики, неспособные найти для себя лучшей доли… Юнцы, едва со школьной скамьи, ищущие славы и золота, еще не верящие в то, что сами могут умереть… Мне, известному врачу, они платят двести флоринов в год. Двести флоринов! В обычный год я зарабатывал пятьдесят. Каково?
Мужчина горько рассмеялся и встал. Он оказался высокого роста. Его суровое лицо, изможденное, бескровное, черные блестящие глаза, глубоко запавшие в орбиты, кустистые брови, почти сросшиеся на переносице, – все производило впечатление упрямой, почти свирепой силы. Он вплотную приблизился к креслу, в котором съежилась Александра, и женщина окончательно убедилась в том, что присутствует во сне невидимо.
– Двести флоринов! – повторил врач, качая головой с видом горестного недоумения. – А между тем я по-прежнему ничего не могу и ничего не знаю… Вымерла половина города, а я твержу все одно и то же, делаю одно и то же и не могу ничему помешать и никого спасти. Ги де Шолиак, знаменитый мой коллега, личный врач папы, также признал, что нам, врачам, противопоставить чуме нечего… И все же нам платят, из страха остаться вовсе без помощи… Золото! Кому оно сейчас нужно, если город вымер, дома стоят брошенные, и в каждый можно войти, чтобы присвоить себе осиротевшее состояние! Двести флоринов! Хороша цена за мою жизнь! Уже завтра она, быть может, не будет стоить ни гроша! Ах, безумцы!
Он рассмеялся лающим смехом, который, словно скальпель, пронзил женщину до костей и заставил содрогнуться всем телом. Ни одеяла, ни меха не согревали в этой выстуженной комнате, рядом с человеком, одетым сплошь в черное.
Александра попыталась определить его возраст и затруднилась с ответом. Он мог быть ее ровесником, мог оказаться на десять лет старше или моложе. У врача было лицо с резкими чертами, некрасивое, раздражающее взгляд. Сильно вдавленные виски, из-за чего круглый лоб казался излишне выпуклым; отвисшая нижняя губа, притом что верхняя была очень узка; крупный орлиный нос. Особенно странны были глаза: круглые, до того черные, что на фоне радужной оболочки невозможно было различить зрачка. Веки припухшие и слегка покрасневшие, словно от недавно пролитых слез или застарелой бессонницы. Нижние веки почти такого же размера, как верхние, непомерно развитые, отчего глаза доктора приобретали сходство с глазами лягушки или ящерицы. Седеющие черные волосы, остриженные в кружок, придавали этому лицу жутковатую строгость, как траурная рамка.
– Гиппократ, Гален, Авиценна! – произнеся эти имена, мужчина сжал кулаки и судорожно потряс ими, словно пытаясь раздавить нечто невидимое. – Они согласились с тем, что организм во время эпидемий отравляется ядовитой пневмой, испарениями болот, зараженных земель, мертвых тел. А я, дабы не лишиться профессии и клиентуры, должен приплетать к этой теории планету Сатурн, этого Всадника Апокалипсиса, высчитывать ее приливные циклы и отождествлять их с ядовитыми испарениями болот, которые опустошили город?!
На берег выбросился огромный кит, распространивший вокруг себя нестерпимое зловоние… Мои коллеги в один голос твердят, что от него-то и началась чума! Кто-то уверяет, что в начале января ветер неожиданно принес аромат цветущего розового сада, он-то и предвещал чуму… Хотя все знают, что прошлой осенью двадцать генуэзских кораблей, пришедших из зачумленной Каффы, плавали по Адриатике, распространяя болезнь во всех портах, где их соглашались принять. Генуя, не принявшая своих сыновей, отсрочила эпидемию лишь на два месяца. Марсель, открывший генуэзцам порт, пал немедленно. Зачумленные корабли с мертвыми экипажами были изгнаны и навсегда исчезли в море, где продолжают и по сей день носиться по воле волн, с разодранными парусами, как адские колыбели, баюкающие чуму… Пала Венеция… Заражен Авиньон, папская резиденция… Мальорка… Тоскана… Пиза… Отовсюду одни и те же вести!
Мужчина устремил непроницаемый взгляд черных глаз на окно, затянутое вощеной бумагой, и с невыразимой горечью тяжело обронил:
– Неаполь!..
Подойдя к окну, он с неожиданной порывистостью ударом кулака прорвал затягивавшую проем бумагу и воскликнул:
– Абу Бекр Ар-Рази, светоч врачей и философов, завещал нам на случай мора правило «дальше, дольше, быстрее»! Что я могу добавить к этому? Так я и говорю: «Бегите от эпидемии как можно дальше и быстрее. Оставайтесь вдали от города дольше. Не употребляйте в пищу лук-порей, капусту, воду, набранную из колодца вблизи кладбища. Запритесь в своем поместье, питайтесь бульоном и прикажите травить нищих свирепыми псами, чтобы чума не посмела и глаз поднять на ваши окна!» – Он горько расхохотался: – Совет отличный, но для богачей! А что я могу сказать иным, тем, кто не может покинуть город? Что посоветовать тем, кто привязан к нему бедностью, или торговлей, или иным ремеслом? Поставить блюдечко с молоком в комнату больного, чтобы молоко поглотило заразу? Расплодить пауков, чтобы они сушили яд, разлитый в воздухе? Жечь костры и окуривать дома дымом? Звонить в колокола и палить из пушек, чтобы разогнать зараженный воздух? Выпустить в комнате птичку, чтобы она взмахами крылышек отогнала чуму?!
Внезапно щеки Александры коснулось что-то легкое и теплое, как ей показалось – первое теплое прикосновение в этой ледяной комнате. В тот же миг крошечная желтоватая птичка, спорхнувшая с потолочной балки, опустилась на черный рукав мужчины и нежно чирикнула, будто спрашивая о чем-то. Суровое лицо врача немедленно смягчилось.
– Вот и я пал жертвой этого слабоумного поветрия, – сказал он, обращаясь к птице. – Но ты, бедняжка, не разгонишь своими слабыми крылышками чуму, нет! Ты сделаешь лучше: убережешь меня от страшного одиночества, от участи изгнанника, худшей, чем у монаха, отрекшегося от радостей мира!
В этот миг дом до самого основания потряс густой, глубокий удар колокола, раздавшийся, как показалось художнице, над ее головой. Птичка испуганно вспорхнула и, перелетев через всю комнату, уселась на краю очага, на закопченном каменном выступе, усыпанном пеплом. Гримаса исказила лицо врача.
– Laudo Deum, populum voco, congrego clerum,Defunctum ploro, pestem fugo, festa decoro![6]
Его резкий голос отозвался под деревянным потолком, пересеченным массивными балками, и внезапно сник. Врач ссутулился и подался вперед, положив руку себе на горло. Он с тоской глядел в окно, в проем, заклеенный прорванной посередине вощеной бумагой.