Семь сувениров - Светлана Еремеева
Волков также сопоставлял свое воспоминание о девочке из Ташкента и эпизод с выпавшим из окна ребенком, который произвел на маньяка такое сильное впечатление… Писатель приходил к выводу, что именно его уточнение о том, что в Ташкенте было жарко (а вовсе не сама история о попытке изнасилования, он никогда не насиловал свои жертвы) заставили Радкевича стать таким разговорчивым. Волков еще не понимал всех нюансов, он думал, он пытался понять, но он вроде бы, как показалось Краснову, нащупывал что-то главное, что-то настоящее, подлинное.
Хотя Николай ловил себя на мысли, что для самого Волкова этот эпизод был чрезвычайно важен не только в связи с Радкевичем. Было еще что-то. Что-то глубоко личное. Он постоянно возвращался к этому эпизоду, как возвращаются на протяжении жизни к чему-то неизлечимому, хроническому, подлечивают ненадолго, но затем рана снова открывается и стоит больших усилий, чтобы она перестала, хотя бы ненадолго, причинять нестерпимые страдания. Николай пока еще не мог уловить, с чем или кем именно был связан этот жестокий эпизод.
Открывая очередную страницу тетради писателя, Краснов натолкнулся на пачку пожелтевших листов. Это были то ли письма, то ли вырванные откуда-то страницы дневника. Почерк принадлежал Волкову, но был каким-то слишком ровным, острым, существенно отличался от его же почерка в записях, которые он делал в середине 1990-х годов. По всей видимости, эти записи Волков сделал в молодости. Тогда его почерк был каким-то легким, воздушным, еще не отягощенным грузом сложнейших размышлений, в которые писатель погружался в 1980–90-е годы. Это был почерк молодого Волкова, скорее всего записи были сделаны в середине или конце 1960-х годов.
«Не знаю, смогу ли я простить себе когда-нибудь, но я это сделал… – писал Волков. – Я собственным бездействием, возможно, убил его… А если и не убил физически, то убил как личность, как члена общества… Его больше нет… Нет… Поможет ли это мне?» На следующей странице Краснов прочитал: «Кажется, я не ошибся… Да… Я не счастлив… Но мне так легче». Ниже шло следующее: «Она не знает ни о чем. Она была подавлена… Он сам написал ей из колонии, чтобы она во всем полагалась на меня… В конечном итоге, если разобраться, она тоже предала его. Она могла бы не разводиться… Но она это сделала. Теперь мы с ней почти на равных. Я не помог ему… Не просил за него… Не сказал всей правды… Она подала на развод, чтобы получше устроить свою жизнь. Она – такая же, как я… Я всегда это чувствовал…» На самой последней странице Николай обнаружил еще кое-что, написанное уже намного позже… почерк был совсем другим: «Она все же уходит от меня… Все это было лишь иллюзией… Самообманом… Ничего не было… И быть не могло… Я – не я… Я – это он… Я прожил чужую жизнь… Теперь я это знаю точно…»
Николай сложил листы и откинулся на спинку стула. Наступал вечер. Его снова начал пробирать холод. Какой-то болезненный, невыносимый холод. Озноб прошелся по всему телу, напоминал действие разъедающей кислоты. Он никогда раньше не испытывал ничего подобного. Возможно, именно такой холод ощущал Радкевич, когда шел на свое первое преступление. Колючий, липкий, напоминающий прикосновение мокрицы, мороз скользил по коже – от пальцев ног до головы. Еще усилилось фантомное ощущение запаха сигарет. Запах не мог быть таким острым. Он давно выветрился, разложился, исчез. Но вот его неуловимый спектр возрождался, приобретал форму и вонзался в Николая острыми, не сгибающимися от непрерывных судорог пальцами. Ощущение было невыносимым, очень болезненным. Его трясло. Все тело буквально съеживалось от медленно нарастающих внутренних ударов. Николай положил листы на стол, встал и побрел на кухню. Он понял, что накануне он даже не зашел туда. Кухня была просторной, но очень темной, окна были завешаны плотными занавесками. Он подошел к ящикам и стал искать бутылку с каким-нибудь спиртным. К его разочарованию все полки были пусты. Холод пробирался все глубже и глубже. Как показалось Николаю, мороз уже остужал кровь в венах, он чувствовал, что начинал леденеть. Его пробирала дрожь, зуб на зуб не попадал. Вместе с холодом, возник необъяснимый, иррациональный страх. Краснов, не знал, что делать. Нужно было согреться, во что бы то ни стало. Ему казалось, что еще немного, и он превратится в застывшую статую, упадет и будет лежать здесь, пока кто-нибудь не вспомнит о нем… Точно как Волков… Он побрел в гостиную. Ему смутно казалось, что там, недалеко от дивана, он разглядел накануне какую-то старую, пыльную бутылку… Он не ошибся. Войдя в гостиную, он действительно тут же увидел рядом с диваном наполовину опорожненную бутылку с портвейном. Вероятнее всего, Волков пил его незадолго до своей смерти. Несмотря на чувство брезгливости, которое инстинктивно подступало, когда Николай брал в руки эту грязную, запыленную бутылку, понимая, что из нее перед самой смертью пил человек, которого вот уже более двадцати лет не было в живых, Краснов тем не менее поднес горлышко к губам, выдавил пробку, запрокинул голову и сделал глоток. Он ощутил во рту терпкую, обволакивающую язык, немного обжигающую смесь, она медленно стекла в самое горло и разлилась по гортани. Потом жидкость проникла куда-то в область груди и сердца, затем разлилась по животу. Вот