Леонардо Падура - Прощай, Хемингуэй!
Должно быть, старый писатель ощущал свое бессилие и беспомощность, и это обстоятельство не давало Конде покоя. Нет, так неинтересно, подумал он. Это все равно что биться за венок чемпиона с punching bag:[9] набитый тряпьем мешок способен выдерживать многочисленные удары, но не может перейти в контратаку. По крайней мере для такой схватки он, Конде, предпочел бы плотного и неопрятного американца, грубияна и пьяницу, заводилу и драчуна, который придумывал для себя грандиозные авантюры и в то же время писал книги о проигравших, неудачниках, нежные и суровые, и получал за них тысячи долларов, которых хватало на то, чтобы иметь катер и дом в окрестностях Гаваны, охотиться в Африке, проводить каникулы в Париже и Венеции. Он желал помериться силами с богом-громовержцем, а не со слабым стариком, потерявшим память после электрошока, которому было запрещено все, что составляло его жизнь, включая и то, что он больше всего любил: даже алкоголь и литература. А с этим не шутят, заключил Конде, который по своим наклонностям и воззрениям не мог не быть заодно с писателями, безумцами и пьяницами.
Хуже всего было то, что в редкие и мучительные минуты просветления Хемингуэй корил себя за поражения и неудачи. В последних беседах, когда он еще находился в здравом уме, писатель все больше сокрушался, что ему не удалось выстроить миф о самом себе, а несколькими годами раньше даже попросил своих издателей снять с обложек его книг все упоминания о героических подвигах и приключениях. И еще одна напасть — развившееся в последние годы хроническое половое бессилие — угнетала его, особенно когда он обнаружил, что, выбирая между Адрианой Иванчич и крахом своих надежд, он должен выбрать забвение и что благоразумнее любоваться издали, не бросаясь на штурм, золотоволосой юностью Валери Дамби-Смит… А кроме того, он чувствовал свою вину за то, что всегда предпочитал жизнь литературе, авантюру — творческому затворничеству и тем самым изменил собственному идеалу — самозабвенно служить искусству, в то время как во всем мире его прославляли и знали как гору выставляемых напоказ мускулов и шрамов, готовую позировать рядом с моделями из «Вога», рекламируя ту или иную марку джина; превратить свой дом в сугубо мужской приют для моряков, волею судьбы оказавшихся в Гаване; купаться в лучах обманчивой и ничтожной славы, привычной скорее для кинозвезды, воспевающей насилие на вечном сафари, чем для человека, посвятившего себя борьбе с таким упорным и неуязвимым для пуль противником, как слово. И вот теперь чемпиону не хватало смелости, чтобы противостоять жизни в том мире, который он для себя создал: в конце концов он сам и оказался проигравшим. И тогда он заговорил о самоубийстве — это он-то, в свое время осудивший своего отца, который принял смерть от собственной руки. Нёбо — самое уязвимое место. Выстрел в нёбо — самый верный способ покончить с собой, и вот, засунув в рот ствол «манлихера-шенауэра-256», он начал репетировать собственный конец, как бы заранее рекламировать его.
В годы работы в полиции Конде любил погружаться в такие запутанные дела, нырять в них чуть ли не до потери дыхания и сознания; он настолько свыкался с ними, что они становились словно частью его самого. Как ни крути, а когда-то он был хорошим полицейским, несмотря на свое отвращение к оружию, насилию, репрессиям и власти, данной людям его профессии, чтобы подавлять других и манипулировать ими с помощью страха и зловещих механизмов, присущих любому аппарату власти. Теперь же он являл собой — и отдавал себе в этом отчет — карикатуру на жалкого частного детектива в стране, где не было ни детективов, ни вообще чего-либо частного, то есть служил неудачной метафорой странной действительности, хотя следовало признать, что на самом деле он был одним из многих бедняков, живущих своей маленькой жизнью в городе, что наполнен обычными, заурядными людьми, влачащими самое банальное существование, в котором нет места поэзии и с каждым днем остается все меньше иллюзий. Поэтому всегда присутствующая подспудно вероятность никогда не докопаться до истины его не волновала: сейчас уже, по-видимому, невозможно выяснить, убивал Хемингуэй или нет, и в глубине души Конде не сомневался, что хочет узнать это лишь для того, чтобы удовлетворить свое неугомонное чувство справедливости. Все в этой истории обнаружилось слишком поздно, и самое скверное заключалось в том, что главным опоздавшим оказался он, Марио Конде.
Его невеселые мысли прервал настойчивый лай. Натянув брюки, он крикнул:
— Иду, старина! — И открыл дверь на террасу. — Ты пришел поздороваться? Давно не виделись…
Собака встала на задние лапы и уткнулась ему в ляжку, не переставая лаять и явно надеясь на что-то большее, нежели слова упрека. Ее шерсть, изначально белая и гладкая, приобрела грязно-коричневый оттенок и слиплась, словно собаку вымазали патокой, в чем убедился Конде, погладив ее и потрепав за ухом.
— Черт бы тебя побрал, Помоечник, ты просто отвратителен. Тебе известно, что такая любовь до добра не доводит?
Пес, благодарный за ласку, лизнул хозяину руку. Так у них было заведено с самого первого дня, когда они встретились во время урагана на улице, понравились друг другу с первого взгляда и Конде решил взять пса к себе в дом. Они пришли к обоюдному согласию относительно того, что Конде с этого дня станет исполнять роль хозяина, кормить Помоечника, когда представится такая возможность, и мыть его, когда без этого уже невозможно будет обойтись (сейчас как раз приближался такой момент), в то время как пес взамен будет дарить ему свою любовь и благодарность, нимало не поступаясь, однако, свободой — тяга к ней была растворена в генах бездомного бродяги.
— Знаю, ты хороший пес. Правда, немного бессовестный, ни черта не охраняешь и убегаешь то и дело неизвестно куда, но в целом хороший. Пошли поищем что-нибудь для тебя.
Он нашел в холодильнике остатки риса, немного тушеных овощей и открытую банку скумбрии с несколькими кусочками на дне. Все это Конде выложил в собачью миску, хорошенько перемешал и вынес на террасу, сопровождаемый нетерпеливым лаем.
— Подожди, старина… Вот теперь можно. Приятного аппетита.
Конде с улыбкой наблюдал, как пес жадно набросился на еду и в мгновение ока смел все до последнего рисового зернышка. Затем с умиротворенным видом попил воды, тут же, без всякого перехода, улегся на бок и заснул.
— Бесстыжий гуляка… Ладно, завтра увидимся, — сказал Конде и захлопнул за собой дверь.
Разодетый и благоухающий так, словно шел на свидание с любимой девушкой, он сразу окунулся в пропитанную испарениями атмосферу улицы. Конде держал курс на дом своего друга Карлоса, потому что должен был, во-первых, рассказать оборванный сон и поделиться своими размышлениями, а во-вторых, как следует подкрепиться по примеру Помоечника, ибо в целом мире не знал лучшего слушателя, чем Тощий, и лучшего кулинара, чем его мать, волшебница Хосефина, одной лишь силой воображения способная развеять суровые нормированные будни острова, со всех сторон окруженного как никогда солеными водами океана.
Несмотря на жару, на улицах было полно народу. Казалось, все захвачены одной общей страстью, прорывавшейся наружу в криках, грубых жестах, хитрых взглядах. Жизнь подгоняла их, швыряла в атмосферу каждодневной войны, которая развертывалась под открытым небом на всех фронтах: пока одни продавали самые немыслимые вещи, другие их покупали или мечтали купить; пока одни, обливаясь потом, из последних сил нажимали на педали велосипеда, другие весело болтали, благоухая свежестью и попивая холодное пиво из банок, оплаченное долларами; пока эти выходили из приходской церкви, те покидали подпольный игорный притон… Две молоденькие девушки в весьма рискованных, но зато черных нарядах просили подбросить их в центр, готовые начать свой трудовой день и зарабатывать телом доллары. Одноногий нищий торговал полиэтиленовыми сумками, по песо за пару. Двое подростков прогуливали бойцовую собаку, мечтая о деньгах, которые они заработают с помощью клыков своего пса. Здоровенный негр, обвешанный золотыми цепочками с распятиями и изображениями Мадонны из того же металла, которые преспокойно уживались на его шее с простенькими бусами из репертуара приверженцев сантерии,[10] с остервенением бил ногой в спущенную покрышку полуразвалившегося «олдсмобиля» 1954 года, не переставая проклинать чью-то мать… Конде мысленно попытался отыскать свое место в этой круговерти и не смог. Картина была до боли современна и в то же время напоминала плохую копию с любой из тех картин, какие мог наблюдать Хемингуэй в этом самом городе полвека назад. Впервые за свои сорок с лишним лет Конде почувствовал, что улицы его родного квартала стали чужими, оскорбляющими достоинство, враждебными, что облупившиеся, потрескавшиеся стены домов не просто бросаются в глаза, но ранят сердце. Куда мы идем, к чему мы пришли, будь оно все проклято? Эта ужасающая реальность, которую он раньше не замечал, словно она была скрыта от него под неким покровом, сегодня подавала сигналы тревоги. Не нужно было быть полицейским, частным детективом и даже писателем, чтобы понять, что никому из обитателей этих улиц нет никакого дела до того, убил или не убил Хемингуэй некоего типа, стремившегося отравить ему существование: у теперешней жизни — и смерти тоже — были совсем другие маршруты, куда более трудные и слишком далекие от литературы и безмятежного, неправдоподобного покоя усадьбы «Вихия».