Леонид Юзефович - Казароза
— Сын жив?
— Если бы! Впервые он заболел позапрошлой зимой. Захожу как-то к Зиночке на Кирочную — все шторы опущены, Чика лежит в кроватке с завязанными глазками. Ему нужна была полная темнота. Тихий, на губах пузырики пены. Ужасно, когда дети болеют, хуже нет, особенно теперь. Уже трудно было с медикаментами, я еле достала шприц для впрыскиваний. Все обошлось, но через полтора года он умер от той же болезни.
— С Алферьевым они тогда уже расстались?
— Вы с ним тоже были знакомы?
— Видите ли, — осторожно сказал Свечников, — у меня есть основания думать, что Зинаида Георгиевна погибла не случайно.
— Случайных смертей вообще не бывает, — согласилась Милашевская. — Мы ведь как считаем? Какая-то болезнь, допустим, от нее — смерть. А на самом деле все наоборот, не смерть от болезни, а болезнь от смерти. Понимаете?
— Нет.
— Ну, если человеку пришло время умереть, тогда и появляется болезнь. Или пьяный дурак с наганом… Когда умер Чика, Зиночка долго болела и от этого изменился ее голос. Он у нее всегда был небольшой, но с какой-то волнующей мягкостью тембра. После болезни мягкость исчезла, появились трещинки. Далеко не всякий мог их заметить, Зиночке нетрудно было бы компенсировать это своей музыкальностью, артистизмом, но она просто ушла со сцены. Замкнулась, перестала бывать в театрах и в тех домах, где собираются люди театра. В нашем кругу это конец, и я чувствовала, что-то с ней должно случиться. Не в этот раз, так в следующий, не здесь, так в Питере. Нехорошо так говорить, нельзя, но, честное слово, я ждала чего-то подобного. Ведь ее голос — не просто голос, как у вас или даже у меня, хотя я тоже певица. Ее голос — это ее душа. Нет его, и ничего больше нет.
— Одного не пойму. Если Зинаида Георгиевна ушла со сцены, как она оказалась в этой поездке?
— Я, дура, ее вытащила. Я! Думала, пусть попробует выступить в провинции, если в Петрограде не хочет. А то она из дому-то почти не выходила, не виделась ни с кем. Шторы в комнате опустит, ляжет и лежит часами. Все ценное она продала, еще когда Чика болел, питалась морковным чаем и сухарями. Разве друзья иногда подкинут что-нибудь из продуктов. Ее многие любили. Актеры, режиссеры. Она умела слушать, умела говорить с ними о них самих. В талантливых людях из нашей среды это редко встречается, все больше о себе норовят.
— Вы так и не объяснили, почему она решила поехать, — напомнил Свечников.
— Сама не понимаю. Вначале даже слушать не хотела, а потом я назвала город, куда мы едем, и она вдруг сразу согласилась.
— Может быть, надеялась кого-то здесь увидеть?
— Может быть, вас? — предположила Милашевская, как-то по-новому его оглядывая. — Вам голову после тифа обрили? Или вы сами, из принципа? Сейчас многие ваши из принципа бреются наголо, как монгольские монахи.
— Не имеет значения, — сказал Свечников.
— А когда вы с Зиночкой познакомились, у вас еще были волосы?
— Зачем вам знать?
— Так, нормальное женское любопытство. Тут, оказывается, живет ее знакомый, но она не сочла нужным рассказать мне об этом. Вероятно, я обольщалась, считая, что по-женски мы с ней были достаточно близки.
Глава седьмая
СОПЕРНИЦА
11Комплексный ресторанный обед из супа харчо, макарон по-флотски и компота с затхлым запахом магазинных сухофруктов комом лежал в желудке. Вытянувшись на гостиничной койке, Свечников прикрыл глаза и услышал голос Иды Лазаревны.
«Да, — кричала она в угаре какой-то дискуссии, — эсперанто по звучанию напоминает язык Сервантеса и Лопе де Веги! Но разве это недостаток? Карл Пятый считал, что испанский — тот язык, на котором пристало говорить с Богом!»
В Лондоне, любопытства ради, Свечников побывал на заседании одного из тамошних эсперанто-клубов и с удивлением обнаружил, что в устах англичан эсперанто скорее напоминает язык Данте и Петрарки. Это лишь тогда, в России, он звучал как испанский — от страсти и надежды.
У Иды Лазаревны была комнатка под лестницей в школе-коммуне «Муравейник». Кровать, стол, полка с книгами, две табуретки. На стене фотография Заменгофа и распяленный на гвоздиках полотняный носовой платок. На нем зелеными нитками мулинэ хозяйка собственноручно вышила трехстишие, которое Ла Майстро сочинил в возрасте семнадцати лет, еще в Белостокской гимназии:
Malamikete de las nacjes,cado, cado!Jam temp'esta.
Эти три строки официально были признаны первым текстом на эсперанто и почитались гомаранистами как священные. В переводе они значили:
Вражда наций,пади, пади!Уже время.
Вообще-то Ида Лазаревна питала стойкое отвращение ко всякому рукоделию. Откуда у нее взялось терпение на этот труд, для Свечникова всегда было загадкой. Впрочем, халтурно вышитая последняя строчка говорила о том, что вдохновение покинуло мастерицу задолго до конца работы.
Раньше он часто бывал в этой комнатке, а то и оставался здесь на ночь, но с весны не заходил ни разу. Дело шло к тому, что председателем правления клуба «Эсперо» станет не кто-нибудь, а он, и ему придется поставить на повестку дня назревшую необходимость размежеваться с группой Варанкина. В этих условиях связь с гомаранисткой становилась для него тяжкой обузой. Свечников ни минуты не сомневался, кого она предпочтет, если придется выбирать между любовником и Ла Майстро.
В комнатке было тесно, поэтому обе табуретки стояли под столом. Ида Лазаревна выдвинула одну из них.
— Садись.
Он сел вполоборота к кровати, где сидела она сама. Всю зиму это было их любовное ложе. На нем Ида Лазаревна сбрасывала с себя обличье эспер-активистки и любимицы детей и становилась форменной ведьмой. В февральские морозы, когда дуло из всех щелей, раздевалась она обязательно догола, раскидывая одежду по комнате, во время объятий оставляла гореть лампу и сердилась, если Свечников пытался ее потушить: «Извини, я не женщина Востока, чтобы любить тебя в полной темноте!» При соитии она усаживалась на него верхом, требовала держать себя за груди и никогда не закрывала глаз. Сам он глаза обычно закрывал, но пару раз случайно подглядел и не забыл, как в момент экстаза у нее закатываются зрачки, и глазницы жутковато наливаются пустым белком. Впрочем, помнил он и ее светлые соски, и кожу, и яблочный запах губ, и трогательный детский пупок никогда не рожавшей женщины.
— У меня тут не прибрано, — сказала она. Свечников усмехнулся. Уж этим-то его трудно было удивить. Даже в апогее их романа, выпавшем на конец зимы, когда искренне хотелось понять ее, он все-таки не понимал, почему она снимает один валенок за порогом, а другой — уже в комнате, на тех же местах оба и оставляя, с какой целью пьет чай сразу из двух стаканов и как ей удается так свободно вести себя на людях, если у нее на платье, на самом видном месте, оторвана пуговица, пришить которую выше ее сил.
— Тебя выпустили? — спросила она. Он изобразил недоумение:
— Кто тебе сказал, что я был арестован? Меня попросили пойти с ними как свидетеля, вот и все. Заодно, — добавил Свечников, чтобы сделать эту версию более правдоподобной, — обсудили мою идею насчет эспер-отрядов особого назначения.
Подробности были излишни. Не хуже других членов клуба Ида Лазаревна знала, что сначала в эти отряды должны влиться эсперантисты из ее родной Польши, а затем, по мере продвижения на запад, из Германии, из Франции. Интернациональные по своему составу, они могли бы стать связующим звеном между регулярными частями Красной Армии и дружинами восставшего европейского пролетариата.
В ответ Ида Лазаревна продекламировала:
Деревянными молотками солдаты колотят вшей.Мое сердцеусталостучатьв тактэтому звуку.
— Стихи одной девочки, моей ученицы, — пояснила она.
— И к чему ты их вспомнила?
— Ненавижу солдат! Знаешь, кстати, почему в эсперанто именно восемь грамматических правил?
— Почему восемь? — удивился Свечников. — Разве не шестнадцать?
— Это вместе с дополнительными. Основных — восемь. По числу сторон света.
— Их же четыре. Север, юг, восток и запад.
— Четыре основных и четыре промежуточных. Северо-восток, юго-запад и так далее.
— Ага! В эсперанто, значит, считаются только основные правила без дополнительных, а в географии — основные стороны вместе с промежуточными.
— Да, и в сумме получается восемь. Эта цифра символизирует единство человечества во всех концах света. Само слово гомарано состоит из восьми букв.
Ида Лазаревна обернулась к портрету Заменгофа на стене.
— Гранда бен эсперо, — произнесла она тихо и печально. — Великая и благая надежда двигала им. Он в гробу перевернется, если узнает, что эсперанто нужен тебе для войны.
Дома у Свечникова была прилеплена к зеркалу почтовая марка с точно таким же портретом. Человек в очках, похожий на подростка, наклеившего себе бороду. Еще один портрет, переснятый из самоучителя Девятнина, висел в Стефановском училище. Приходилось видеть и другие, но отличались они только размерами и тоном ретуши, изображение всюду было одно и то же. По мнению Иды Лазаревны, в этом проявилось отсутствие у Ла Майстро всякого тщеславия. «Один раз, видимо, уломали его сфотографироваться, а больше не захотел», — говорила она. Даневич, однако, уверял, что фотографий Заменгофа было много, но уцелела одна. Остальные уничтожены гомаранистами, чтобы сохранить его облик в единственном каноническом варианте. Ведь именно гомаранисты после смерти создателя эсперанто завладели его архивом. Они охотно уничтожили бы и этот портрет, говорил Даневич, и окончательно превратили бы своего кумира в божество, не доступное никакому иному зрению, кроме внутреннего, но опасаются недовольства со стороны рядовых участников движения. Им приходится учитывать, что не все эсперантисты — евреи, попадаются и христиане, а они привыкли поклоняться иконам.