Михаил Литов - Московский гость
- Тебе отлично известно, что я написал немало отличных книг. Они со временем станут классикой. Но ты мне вечно твердил, что они должны подождать своего часа. Теперь я вижу, что этот час пробил.
- Питирим, - ласкательно произнес Лев Исаевич и сладко улыбнулся, - ты сошел с ума. Ну о какой классике ты говоришь? Кому нынче нужна эта твоя классика? Не понимаю, какая муха тебя укусила, мой дорогой. Что с тобой случилось? Какие такие изменения ты увидел в окружающем мире, чтобы стать вдруг другим? Почему ты не хочешь быть, как и прежде, адекватным действительности?
- Я никогда не был адекватным. У меня старая больная мать и больной брат, который коптит небо и поносит нас с матерью на чем свет стоит. Я должен их кормить и кормиться сам. Никто из нас не желает протянуть ноги. Это и есть моя жизнь. Моя жизнь - это их стремление выжить за мой счет. Поэтому ты должен платить мне больше и издавать не те глупости, которые я пишу под твою диктовку, а книжки, созданные моим гением!
- Но почему я должен это делать? Разве что-то обязывает меня делать это только потому, что ты этого хочешь?
- Неужели моя жажда жизни - настоящей жизни! - ни к чему тебя не обязывает?
- Поверь, ровным счетом ни к чему... - неуверенно проговорил Плинтус, опасаясь, что его слова вызовут у собеседника новую вспышку ярости.
Греховников навострил уши, но вслушивался он не в отповедь Льва Исаевича, а в разговор, который велся за соседним столиком. Издатель посмотрел, что за люди привлекли внимание его обличителя. То была стайка маленьких старичков, казалось, то был настоящий оркестр, состоявший из одних гармошек, такие морщинистые лица у них были. Они сгрудились вокруг особенно старого человека, у которого была желтая печальная от возраста и потрясений нынешнего времени физиономия. Пили и ели эти старики как воробышки и слушали опечаленного патриарха вполуха, наперед зная, что он скажет, но усиленно кивали головами в такт его словам, которые как нельзя лучше соответствовали их собственному настроению.
- Раньше, с партией и здоровой партийной ячейкой в нашей писательской организации, было стабильно! - Оратор, сводя на переносице брови в седой и лохматый мазок грозы, не то что говорил, а трубил даже. - Вы знаете, я всегда писал о славных адмиралах русского флота, и в ячейке меня поощряли, оплачивая мои поездки в Москву и по местам морских сражений. Приходилось ведь рыться в архивах и на все прежде глянуть, а только уж потом приступать к работе. Так я совершал большие путешествия. И это было правильно. А что теперь? Я не сменил ориентацию, по-прежнему пишу про адмиралов, их на мой век хватит. И вот мне надо в Москву, в архивы, а денег нет, командировочных не дают! И нет партии, которой был бы желанен мой труд. Вы мне скажете, конечно, о Коршунове, который объявляет себя преемником прежней партии, но я вам на это отвечу, что никакой он не преемник. Он ревизионист навроде Каутского. Я пришел к нему и рассказал о своих нуждах, а этот пакостник, этот ряженый под большевика ответил: не до того сейчас, старик, не до адмиралов, нам нужно вернуть власть, это задача номер один. Но я понял, что он не тот человек, в котором мы нуждаемся. Все эти люди, стоящие ныне у власти, как и те, кто стоит в оппозиции власти, все они вылезли из карманов таких, как Коршунов, но как только Коршунов возьмет власть, он, говорю вам, тотчас предаст нас. Он продаст наш народ за понюшку табака. Им всем только бы поживиться за наш счет! Однако без партии никак нельзя, товарищи. Я сейчас дошел до того, что не могу себе позволить взять такси, когда поздно возвращаюсь домой. Выход один: брать курс на прежнюю действительность. В нашей писательской организации должна быть восстановлена ячейка. Но ведь сначала должна быть настоящая партия, а уже потом ячейка. А есть такая партия?
Старички закивали похожими на усохшие коровьи лепешки головами, завздыхали, тихонько заскулили. Въедливо слушал Питирим Николаевич нескончаемую речь старика, но не в нем, хотя тот и высказывал горькие для согнанных с насиженных мест литературных плутов истины, он ощущал горячность, а только в себе. Его одного поднимала жаркая волна и страшно бросала против всех. Он преисполнился гнева на стариковский узкий и темный мирок. Ходячий труп присосался к адмиралам и питался их плотью и кровью, и так было у него всю жизнь, а сейчас его отогнали от кормушки. И он, бесполезный человеческий хлам, испытывал беспросветную нужду в адмиральском мясе, хотел понравиться какой-нибудь всесильной партии, красуясь перед ней с окровавленным ртом вампира и блестящими от возбуждения глазами. Только бы платили денежки! Как это было далеко от нужд его, Питирима Николаевича, который написал немало выдающихся книг, а мечтал написать великую! Но выходило так, что подлый старец совершал некогда большие путешествия, а он, Питирим Николаевич, всегда только страдал от непонимания, от того, что не умел вписаться в эпоху и соответствовать ей.
В этот вечер Питирим Николаевич расправлялся со своими врагами, главным из которых был Плинтус. Но и старик тут же попал в их число. Другое дело, что Греховников не мог, жалея седины и уважая старость как таковую, встряхнуть его с той же удалью, с какой встряхивал Льва Исаевича. И его суровый гнев гуманно переменился на бесконечный и непобедимый сарказм. Ядовито посмеиваясь, он с акробатической легкостью перемахнул со стула на столик, за которым сидели старцы, и пустился в пляс, топча их скромные закуски. Старики отшатнулись, откинулись на спинки стульев, а Питирим Николаевич громко закричал:
- Есть партия, старик, есть! Рано вы, товарищи, опустили руки! Только существует она не в кабинетах, пороги которых ты, старичок, привык обивать, а в думающих головах и горячих сердцах. Ты всю жизнь обжирался адмиралами, и тебе некогда было подумать о свободе. Вкусны адмиральские лопатки и ляжки? А теперь у тебя осталась только горсточка обглоданных костей? Бедняга! Но по какому праву ты называешь себя писателем, если ты, нанизывая слова, ни разу не вспомнил такого слова как свобода? Свободная мысль - вот единственная партия, которая поправит наши дела!
Питирим Николаевич хотел выразить какую-то необыкновенно высокую и светлую мысль, но у него это почему-то не получалось. И, захлебываясь словами, он злоупотреблял великим словом "свобода". Однако и то, что он сказал, произвело глубокое впечатление на старичков, они смотрели на него снизу вверх, как лягушки из болота смотрят на луну, словно заведенные кивали головами и даже отбивали такт ботиночками, покрывавшими их высохшие стопы. А на столе стоял запотевший графин с водкой, не опрокидывался от ударов, сделанных разгорячившимся Греховниковым и старичками. Это был русский стиль. Только певец адмиралов как будто не понимал чего-то и сидел, тяжело опустив голову. Всем в зале нравилось выступление Питирима Николаевича, хотя, может быть, смысл его слов доходил далеко не до каждого. Нравилась, наверное, не та отдаленная, абстрактная свобода, за которую он ратовал, громко крича на весь ресторан, а вольность, с какой он вспрыгнул на столик и держал речь. Люди рукоплескали ему, думая, что он пьян и куражится.
За происходящим наблюдал незаметно вошедший и ставший в углу, возле непременного в подобных местах фикуса, Шишигин, новый среди писателей Беловодска человек. Он возник на литературном небосклоне внезапно, выскочив неизвестно откуда, и как будто случайно, но сразу получил немалую известность, изрядно нашумел опубликованным в самой Москве романом. У Льва Исаевича текли слюнки, когда он думал о Шишигине. Но он мог только мечтать о том, чтобы заполучить этого мастера.
Странное, надо сказать, впечатление производил шишигинский роман. Его глубокомыслие поражало при чтении, а по прочтении словно ничего и не оставалось в голове. Это было как веселье одного вечера, после которого утром в душе нет ничего, кроме пустоты и глупого звона. А Шишигину как будто только и надо быть что добиться такого эффекта, как если бы он и задумывал одурачить читателя, заставить его ломать голову над чем-то эфемерным, несуществующим, а затем удивляться и стыдиться собственной слепоты и бестолковости.
Кого только не было в ресторане! Поэты, авторы роднящихся своей утомительностью трилогий и громоздких притч, предназначенных, будучи пьесами, разве что для неких элевсинских сцен. Богатырского сложения художники, хватив из графинчиков, бросали свои видавшие виды головы на первое подвернувшееся блюдо и с трагически, как у Олоферна, закрытыми глазами объявляли товар своей торговли: борода всклокоченная, в крошках. Сильно хлебала из бокалов журналистская братия. Случайные покровители, упитанные и респектабельные меценаты лиловели иконописными от своевременно взятого на вооружение добродушия ликами, а между ними пестро коротали часы развлечения розовощекие дамы. Эта публика смотрела на Питирима Николаевича и многозначительно улыбалась. Шишигин вышел на середину зала. Вызывающе гадко были зачесаны назад его волосы, влажные и прилизанные, а на его красивом и по-своему мужественном, но каком-то необыкновенно мягком, готовом иметь следы от малейшего прикосновения лице блуждала презрительная ухмылка. Он осмотрелся нагловатым взглядом, влажным, как его волосы, и интимным, как его фаллос, объявляющим человеческую жизнь мелкой и пошлой шуткой. Он символизировал собственные писания, то единственное из беловодской литературы, что достигло московского слуха. Но Питирим Николаевич вдруг понял, что шишигинское презрение относится к нему одному, а прочим Шишигин всем своим видом первоклассного клоуна обещает сейчас же устроить веселый и удивительный фокус. Поняв это, Питирим Николаевич устыдился того, что делал до появления Шишигина, он почувствовал себя маленьким и ничтожным, человеком, который надрывался в полусне, а очнувшись, осознал, что наговорил массу нелепостей. Оробевший, он сполз со стола и, не зная, куда деться, встал перед Шишигиным и вытянул руки по швам, тупо глядя на него.