Галина Романова - Тайна, приносящая смерть
– Я мразь, – прошептал с горечью Володя, все так же раскачиваясь, сидя на кровати с закрытыми глазами. – Маша сказала, что я – мразь!
– Когда сказала?
– Вчера вечером и сказала.
– Время! Время скажи!
– Не помню время, темнело уже.
Если темнело, стало быть, дело к ночи шло. Вечера пока длинными были. Темнело где-то ближе к одиннадцати. Значит, Володька виделся с ней как раз в это время. И она, значит, была жива.
– Почему она так сказала? Ну! Не спать! – с силой тряхнул он Володю за плечо, тот вдруг начал заваливаться на спину и подозрительно засопел.
Володя вздрогнул, снова начал пытаться открыть глаза.
– Чего тебе, Степаныч? Чего пристал? Спать хочу! – И, демонстрируя сонливость, Володя шумно зевнул.
– Почему Маша назвала тебя мразью? Что между вами произошло? Ну!
Он еще пару раз тряхнул библиотекаря за плечи и щелкнул пальцами по щекам. Тот будто и не засыпал и даже глаза держал открытыми, но глядел он ими в одну точку, будто вымерз библиотекарь изнутри. Даже губы побелели.
– Ну, Володя! Что между вами произошло?!
– А ничего... Ничего не произошло, хотя и могло бы... Не успел я! – застонал вдруг тот протяжно, чужим страшным голосом. – Не успел! Нет ее больше... Нет для меня...
И все! И он отключился теперь уже насовсем. Сколько Бабенко ни щелкал ему по плечам, бокам, спине. Сколько ни теребил его глубокую рану, в душе негодуя на себя и называя себя гадким палачом, Володя не подавал признаков жизни. Нет, он дышал – ровно и глубоко. Но открывать глаза и уж тем более отвечать на его вопросы не мог.
Тогда Павел Степанович Бабенко вышел из его дома так же, как и вошел, – через окно летней кухни. И устремился к своим коллегам из города, успевшим уже обойти часть домов и вернувшимся ни с чем.
А он знал, знал, что деревенские жители на раз им ничего не выложат. Им подумать надо было прежде, посоветоваться друг с другом у магазина. С ним еще – со своим участковым – надо было тоже сначала поговорить, а уж потом спешить рты открывать.
Это вам не город, господа хорошие. Тут свои законы, и они порой много правильнее, чем городские. И на страже этих законов тут он – Бабенко Павел Степанович. И он за справедливость – вот так вот! И он не позволит хватать кого ни попадя и тащить в околоток! Он сначала сам тоже разобраться должен, прежде чем пальцем на виновного указывать.
– Так что именно вы хотели сказать? – улыбнулся Степаныч малому из прокуратуры.
Тот сильно гневался испорченному выходному, молчаливой солидарности деревенских жителей. И на участкового тоже злился. И за вид нелепый, и за то, что исчезал и появлялся, как привидение. Они тут с ног, понимаешь, сбились, а тому и дела нет. Все где-то шастает, что-то вынюхивает. А потом с готовыми фактами перед начальствующим оком предстанет раньше остальных. И что им тогда? Улыбаться виновато?
– А ничего я не хотел сказать! – вспылил парень из прокуратуры. – Почему вас нет вместе с нами?! Где вы ходите?
– Так я это... Нигде не хожу... Тут я... – невнятно пробормотал Бабенко.
Спрятал взгляд в коленки, потом нервно оглянулся себе за спину и тут же наткнулся на внимательные и, кажется, все понимающие глаза Данилы Щеголева. Того самого, что детей не имел, а о чужих судить брался.
Чего, интересно, тот на него так уставился, а? Видел, как он к Тане Востриковой наведывался? Или видел, как он от нее огородами утекал? А может, подсмотрел, как он через окно летней кухни Володьки-библиотекаря лез? А видеть-то тому этого и совсем не надо было. Как не надо было наперед Бабенко Павла Степановича к Саше Углиной идти.
А тот собрался! Узнал, что она дома появилась десять минут назад, и собрался к ней.
Нельзя это было, нехорошо! Завалят сейчас к ней толпой, и здрассте вам, мы к вам с пренехорошим известием. Разве так лихие вести приносят?! Разве такой толпой в дом заходят?
Нет... Здесь совсем иначе действовать следовало. Мягче, деликатнее, издалека начиная.
Он бы вот один лучше сходил к Саше. Присел бы рядышком с ней, после того, как про беду ей сообщил. Дождался бы, пока она выплачется, поглаживая по плечу. А уж потом бы и вопросы стал задавать. Нельзя нахрапом, нельзя толпой.
– Ну что, идем? – Данила сделал шаг по натоптанной годами дорожке, ведущей прямиком к дому Углиных. – Дочь жертвы сейчас дома, мне ее соседка сказала. Ночь, говорит, не ночевала. Теперь появилась. Интересно, где же это она была-то всю ночь, пока мать ее убивали?
И такой двусмысленности был полон вопрос этого симпатичного опера, что Бабенко едва не стошнило.
Да что же ты с ним делать-то будешь, а?! Что же он за намеки грязные делает и в чей адрес?! Совсем, что ли, ничего святого нет в нем?! Да и откуда ему взяться-то, святому? У них там в городе все на скорости, там не до святости.
– Так, постойте. – Бабенко решительно выступил вперед, поддернул повыше сползающее трико, насупился. – Нельзя так, товарищи!
– Как нельзя? – Все присутствующие поочередно переглянулись между собой, поухмылялись, уставились на него, как на чучело.
– Так вот нельзя! – повысил голос участковый.
Да плевать он хотел на их ухмылки. И на мнение их относительно себя тоже плевать хотел. Пускай переглядываются. Пускай ухмыляются. До Саши он их не допустит. Во всяком случае, не сейчас. Он пойдет туда первым и первым расскажет ей о трагедии, случившейся на берегу заросшего осокой пруда.
– Так как нельзя-то?! – Уже и Толик гарцевал нетерпеливо, изголодавшись, издергавшись от затянувшегося процесса.
– Вы чужие ей, казенные люди, – проговорил Бабенко, не особо подбирая слова. – У нее горе! У нее беда! И сообщить ей сейчас об этом придется. И сделать это нужно деликатно. А вы завалите сейчас и с порога...
– Что значит завалите?! – покрылся бурыми пятнами прокурорский малый. – Вы бы выбирали выражения, гражданин Бабенко!
– А вы сейчас станете их выбирать? – Он с прищуром оглядел всех. – Вы готовы к встрече с дочерью жертвы? Или вам плевать на ее чувства, на ее боль? Вы просто...
– Ай, да ладно тебе усложнять, Степаныч! – Это снова Толик. – Мне вон тетка одна сказала, что не очень-то дочь с матерью ладили в последнее время.
– Да? Чего это? – принял тут же стойку Данила Щеголев.
– Да будто не одобряла дочь отношений матери с новым ухажером, – пожал плечами Толик и тут же болезненно сморщился от голодного урчания в животе. – Хватит сопли размазывать, Степаныч, время идет!
– Сначала я пойду туда один! – резко оборвал его участковый и даже руки разверзнул, преграждая им путь. – Дайте мне хотя бы десять минут! Вы что же, не люди, что ли?
И тут за него неожиданно вступился тот самый Данила Щеголев, которого невзлюбил Павел Степанович если не с первого, то со второго взгляда точно. Уж что именно тем двигало, богу одному известно. Может, время на споры не хотелось терять и сцены на деревенских улицах устраивать. Может, пожалел все же сироту и решил, что и впрямь участковому одному сподручнее будет. Но вступился однако.
– Пускай идет один, друзья мои, – проговорил он задумчиво и со вздохом оглядел воинственно растопырившего руки участкового в нелепых одеждах. – Ступайте, Павел Степанович. Как только девушка чуть оправится от новости, вы нам махните рукой, идет?
– Идет, – он глянул на него с благодарностью и, сильно сгорбив спину, поплелся к крыльцу Саши Углиной...
Глава 7
Саша лежала на кровати матери, с головой укрывшись одеялом. Лежала в одежде и резиновых сапогах. Увидела бы сейчас мама, в ужас пришла бы. Накричала бы, что совсем одурела дочка, после огорода в резиновых сапожищах и прямо на кровать. Грязи пуд на полу, на половиках, теперь еще и на покрывале. А покрывало дорогое, пускай и у цыган купленное по случаю. А что цыгане? Тоже люди. Тем же добром торгуют, что и все остальные. Правда, не на рынке, а по домам ходят. Так волка ноги кормят, как говорится...
Все до слова вспомнилось сейчас Саше, когда она, шевельнув ногами, вспомнила, что так и не разулась, вернувшись с огорода.
Мама радовалась тогда, что покрывало досталось самое красивое из всех, что предлагались. Маринка с цветами купила, сильно аляпистое. А ей вот без цветов, с неброским абстрактным рисунком досталось. Мама любила, чтобы именно так было. И все оправдывала покупку, все причитала, что на рынке и дороже, и расцветки такой не найти.
Мама радовалась, а дочка теперь с ножищами, в сапожищах.
Саша прислушалась к острой боли, застрявшей в самой сердцевине грудной клетки и сидевшей там с той памятной минуты, как Степаныч переступил их порог. Прислушалась и тут же с силой зажмурила глаза.
Нет, не притупилась, все так же сидит там прочно. Укоренилась, гадина! Так ладно бы просто сидела, а то ведь дергает за каждый нерв. Выворачивает всю душу наизнанку. Выкручивает тело так, как они с мамой пододеяльники возле колонки, выполоскав, выкручивали: с силой и попеременно, то в одну, то в другую сторону.
Больно было! Очень больно! Она и плакала, и металась, и терпеть пыталась, стискивая зубы. Все надеялась, что станет полегче. Что вот-вот, день ото дня, гадкая зараза перестанет так ее трепать, сдастся.