У каждого своя война - Володарский Эдуард Яковлевич
- И ты ручонку сразу поднял? — опередил его вопросом Егор Петрович.
- Поднял, дурак…
- Почему дурак?
- По кочану да по капусте…
- Жалеешь, что ли?
- Да нет, не жалею... — Степан Егорович долго молчал, задумавшись и дымя папиросой. — Только к концу войны, Егор, я стал понимать, что... Бог на свете белом есть…
- Брось, Степан, это у тебя нервишки шалить стали. Заладил: Бог, Бог! Ежели Бог есть, как ты говоришь, то как же тогда, скажи мне, он такую войнищу допустил? Такое невиданное убийство! Разорение!
Степан молчал, дымя папиросой, и Робка напряженно ждал, что же он ответит? При слове «Бог» Робка всегда вспоминал полуразрушенные церкви, а их в Замоскворечье было столько — не сосчитать. Облупившаяся штукатурка, обрушившиеся звонницы, поржавевшие, перекосившиеся ворота. Во всех церквах обычно гнездились какие-то склады, шарашкины конторы, мастерские. Хотя несколько церквей были действующими, и Робка с компанией таких же пацанов ходил на Пасху смотреть крестный ход. Толпы старух в белых платочках с куличами и горящими свечками, пожилые женщины и мужчины. Толпа теснилась у входа в ожидании, когда выйдет священник и станет кропить святой водой куличи. Гаврош подавал сигнал, когда священник появлялся из церкви. Батюшка размахивал кадилом и из чаши, которую нес служка, святил куличи. Десятки рук с узелками тянулись к нему. С другой стороны другой служка нес большой серебряный поднос, на который все бросали деньги — смятые пятерки, десятки и двадцатипятирублевки, сыпали серебряные и медные монеты. Когда Гаврош подавал сигнал, пацаны, пригнувшись, протискивались сквозь плотную толпу и дожидались, когда мимо пройдет служка с подносом — здоровенный чернобородый мужик с огромными ручищами. Попасться такому в руки было страшно. Один за другим пацаны внезапно выныривали из толпы, подпрыгнув, хватали с подноса горсть мятых бумажек, сколько удастся схватить, и тут же ныряли обратно в гущу старух и пожилых женщин. Во всеобщей полуистерической суматохе пацанов мало кто замечал, и только чернобородый громила служка глухо рычал, устрашающе таращил глаза, но ничего больше сделать не мог.
Звенели колокола, песнопения разливались по узкой улице, по многочисленным переулкам. И где-то неподалеку пьяненький инвалид в засаленной офицерской шинели, с деревянной култышкой вместо ноги играл на гармони и пел надтреснутым, хриплым голосом:
Раскинулось море широко, И волны бушуют вдали, Товарищ, мы едем далеко, Подальше от нашей земли!..- Робка, а ты как думаешь, Бог есть? — раздался насмешливый голос Степана Егоровича.
Робка вздрогнул, очнувшись от воспоминаний, неуверенно пожал плечами:
- Не знаю... В школе говорят, что нету... А бабка говорит, что есть…
- Слушайся бабку, Роба... — Степан Егорович поднялся и заковылял к воде, остановился, глядя в темноту.
- От Степан! — хмыкнул Егор Петрович. — Когда не пьет, еще дурнее становится…
...Что такое наша память? Зачем она вообще дается человеку? Говорят, человечество извлекает уроки из своего прошлого. Именно для этого дается ему память, индивидуальная и всенародная. Да ни черта подобного! Ничего человечество не извлекает из своего прошлого, как, впрочем, и каждый человек в отдельности, если с завидным упорством это самое человечество и каждый отдельный человек повторяют ошибки, пакости и жестокости своих предков. Может быть, память дается для того, чтобы, прожив жизнь, люди могли на склоне лет попытаться вспомнить то немногое хорошее, что было и мимо чего они пробежали в суете и бесконечной погоне за удачей, достатком, положением в обществе. Ведь в любой жизни, даже самой никчемной, самой отвратительной, обязательно было что-то хорошее, настоящее, во имя этого хорошего, пусть совсем малого, крошечного и незаметного в мерзости повседневной жизни Господь и создал человека. Наверное, для того нам Господь и даровал память. А может, для чего-то другого? Но тогда для чего? Чтобы человек перебирал в этой памяти все гадости и подлости, которые совершил? Все ошибки и оплошности и грыз ногти до крови от бессилия что-либо исправить, изменить? Да нет, вряд ли... Многие великие в старости бросаются писать воспоминания о своей жизни, наверное, в надежде, что их жизнь, их ошибки и просчеты, неурядицы и измены себе, любимым женщинам, своим идеалам послужат уроком для потомков. Ну и что, послужили? Потомки читают эти пространные мемуары больше из любопытства: ну-ка, ну-ка, посмотрим, что там нашкодил этот гений и праведник? Узнаем, как он лгал, предавал и подличал! Низменный, животный интерес, одинаковый как у интеллектуалов, так и у простого народа. Впрочем, простой народ и вовсе этих мемуаров не читает, разве что в долгие дни вынужденного безделья, в больнице или в тюрьме. И что же, извлекают потомки хоть какие-то уроки из этих длиннющих мемуаров? Ничего подобного! Даже если говорят, что извлекают, не верьте! Врут! И те, кто пишет эти мемуары, изливая, так сказать, душу для потомков, тоже врут! Странно и необъяснимо другое — зачем эти великие праведники пишут свои воспоминания? Неужели и вправду надеются научить чему-нибудь потомков? Но ведь они-то сами тоже читали подобные мемуары и знали, что их авторы, жившие до них, беззастенчиво врут, не могли они этого не понимать, в чем, в чем, а в уме им не откажешь! Но все-таки зачем пишут? Думается, затем, чтобы хоть таким образом продлить свое пребывание на земле, хотя бы в памяти людей. Как же им страшно, этим великим праведникам, бесследно кануть в вечное безмолвие. Ведь они умные и лучше других понимают, что наша жизнь — всего лишь ослепительная вспышка света между двумя океанами безмолвия и мрака. Они это очень хорошо знают…
...Бабка сидела на скрипучем табурете и смотрела во двор. Дышалось с трудом, она бесстрастно и хладнокровно прислушивалась к неровному, прерывистому биению сердца и думала о близкой смерти. Лучи солнца почти вертикально падали в маленький дворик, размягчали асфальт. Трое парней сидели под грибком и молча курили. Видно, жара была такая, что им даже разговаривать не хотелось. Рядышком расхаживали голуби, ковырялись в детской песочнице. Один из парней бросил голубям дымящийся окурок. Две птицы внимательно, склонив набок головки, рассматривали окурок и сочли за лучшее не трогать его. Но потом один голубь, расхаживая, нечаянно наступил лапкой на огонек, обжегся и высоко подпрыгнул, замахал крыльями. Парни засмеялись. Бабке захотелось выползти на улицу и треснуть их палкой по загривкам.
Ее взгляд скользнул по чахлым деревцам маленького скверика, уперся в стену противоположного дома.
Везде камень, кирпич, асфальт, железо. Увидеть бы синюю воду, небо во всю ширь. Посмотреть бы, как бабы полощут белье на длинных деревянных мостках, убегающих далеко в озеро, и перекликаются между собой, голоса эти катятся по дымной бескрайней озерной воде и замирают далеко-далеко, у самого горизонта, где торчат лесистые зелено-синие спины островов.
И у бабки вдруг в безысходном отчаянии начинало колотиться сердце, точно птица, которую запихнули в клетку.
...А конь Гнедко никогда не работал. Он стоял на конюшне гладкий, вычищенный, сверкал крутым норовистым глазом и дышал со свистом, раздувая шелковые ноздри. Раз или два в день его выводили на лужайку к озеру на длинной привязи. Он ел высоченную сочную траву, рыл копытом землю и протяжно ржал, вытянув шею к раскаленному закатному озеру. Солнце гасло в этом озере, за спинами островов, и растекался по глухой воде белый пар.
Этот конь был как бы символом несокрушимого благополучия их семьи. Были еще четыре лошади, на которых пахали и сеяли рожь и овес, были восемь коров, были поросята и овцы, тьма-тьмущая кур и гусей.
Бабка, когда вышла замуж, привела в дом девятую корову. Обедать за стол садились человек по двадцать — вот какая была семья Крохиных. И в колхозе жили не хуже, хотя отдали туда шесть коров и двух лошадей, а также половину овец и свиней. Было в семье шестеро ярых, неутомимых работников и девять женщин.