Наталья Лебедева - Склейки
– Денег? На что?
– Она хотела ехать за границу на Новый год, ей не хватало, как всегда... Обычно он давал, а тут... Наверное, собирался ее бросить...
– Как это грустно.
Дима сегодня эфирит9 , нет никаких сил его дожидаться.
– Я пошла, пока! – На секунду мое лицо появляется в ярко освещенной студии, где пристегнутая к петличке Малышева уже расправила сутулые плечи, ожидая, когда включится камера. Дима кивает, машет мне рукой и склоняется к видоискателю, проверяя, хорошо ли выстроен кадр.
Иду по темному коридору: нет привычного гула голосов, легкого шума, который возникает от одного только молчаливого присутствия многих людей; через прикрытую балконную дверь льется в офис ночная тишина, и только в спину мне – свист новостийной заставки. Она не нарушает тишины, она – отдельно, в том ярком мире, к которому я не имею отношения. Я словно рыба: рожаю сюжет, как икринку, и наплевать, что будет с ним дальше и как он проживет свою жизнь там, на экране, на мониторах в ярко освещенной студии. Так не должно быть, мне не должно быть все равно, но так есть: маленький телеканал – конвейер, поток, бесконечный нерест... Рыба сошла бы с ума от любви к миллиону икринок.
Данка выходит из кабинета, бросает на плечо ремень своей сумки.
– Домой?
Киваю.
– В центр?
Киваю снова.
– Ну пошли.
Мы редко совпадаем: всегда уходим в разное время, но когда все-таки идем домой вместе, мне неловко. Не знаю, о чем с ней говорить.
На лестнице шепчу, опасаясь, что секрет сбежит в другие кабинеты:
– Дана, ты думаешь, что синяк и правда – Малышева? Разве может такое быть?
Данка решительна и деловита как всегда:
– Сейчас узнаем,– говорит она и заглядывает в окошечко охранника: он сидит в крохотной комнатенке под лестницей и через два окошка – вперед и вправо, к ступенькам – следит за входящими.– Пока-пока!..
– А-а! Красавица! – Пожилой дядька-охранник расплывается в довольной улыбке и совсем не смотрит на меня.– Устала?
– Да-а...– жалобно тянет Данка.– О-очень...
– Ну, а что еще скажешь? – Дядьке скучно, ему все равно, о чем болтать.
– А правда,– спрашивает Данка,– что в позапрошлый четверг тут драка была?
– Когда? В позапрошлый? Это когда вашего этого – того?
– Ага.
– Драка?
– Ага.
– А во сколько?
– Вечером, когда шел эфир, примерно в половине восьмого.
Охранник с сомнением пожимает плечами:
– Не знаю. Я дежурил – драки не было. А кто говорит? Кто дрался?
– Цезарь говорит.– Данка наваливается на окошко охранника грудью и глупо хихикает: довольна тем, что нравится мужчине, до которого никогда в жизни не снизойдет.– Говорит, что Малышева подралась с Эдиковой Ольгой.
– С женой?
– Ага.
– Белая такая? Дылда?
– Ага. В рыжей шубке. В короткой.
– Видел ее в четверг,– соглашается охранник.– Драка, говоришь? А я думал, чего она так выскочила? Как бешеная: шасть с лестницы!
– Говорят, Малышева ее помяла! Говорят, поставила синяк на пол-лица.
– Врут. Видел я ее – не было синяка.
– Да не увидел...
– Как: не увидел? Она же вот тут, как ты, стояла, шубу застегивала, то-се. Чистое было лицо, без синяков. Я бы спросил: я же охрана.
– Может,– говорит Данка, и в ее голосе растерянность и сомнение,– он еще не успел проявиться?
– Тю! – Охранник смеется.– А то я не знаю! Куда его спрячешь, если он есть?
Мы выходим на улицу, и в наших глазах – вопрос.
– Кто же тогда? – спрашиваю я, и Данка не знает, что ответить. Нам обеим кажется, что две драки подряд для такой женщины, как Лапуля,– это слишком, такого просто не может быть.
Мы идем рядом по узкому, зажатому сугробами тротуару. Мне неловко, я как взрослая дочь, которая гуляет под присмотром: Данка выше меня на полголовы, и длинный мех призывно колышется на большой груди – мамаша. У меня из-под капюшона – кудряшки, заплетенные в две нескладные косички, глаза едва подкрашены, помада съелась за день, на ногах – унты. Мне нравится выглядеть девчонкой, но не сейчас, не рядом с Данкой.
– Ты знала? – спрашиваю я, чтобы не думать, как выгляжу.
– О чем?
– О Лапуле и директоре.
– Конечно, все знали.
– Кроме Эдика.
– Мужья всегда последние,– Данка вздыхает.
– И Лапуля не знала.
– О чем?
– Что Виталь изменял ей. И Малышева не знала. Как это так?
– Да просто. Так всегда. Не вижу в этом ничего особенного.
– А мне противно.
– Привыкнешь,– Данка щелкает зажигалкой, закуривает на ходу сигарету и сильно выдыхает,– мне,– затяжка,– тоже было,– выдох,– противно. Но я же,– затяжка,– привыкла.
– Ты о чем?
– О муже.– Сигарета, сверкая красным кончиком, летит в сугроб и прожигает в нем крохотную дырочку.– Я, Ксюх, тоже узнала последней.
14 декабря, средаСъемка в одиннадцать. В бесцельном ожидании – пасьянс на компьютере.
– Слушай,– спрашивает Данка,– а ты подписала заявление?
– Какое?
– Свое, у Виталя. Пора входить в штат.
– Не знаю, Дан. Я сначала забыла, а теперь... Не могу.
– Почему?
– Не знаю. Не могу. Забуду все: камеру, студию, Эдика – и напишу.
– Чудная. Ты же ходишь: на работу ходишь, в студию – ходишь, по коридорам – ходишь. Почему не подписать? Виталь же обещал, что без проблем...
Я молчу, кладу туза на двойку, и стопка карт лентой летит в угол экрана. Не хочу привязывать себя к этим коридорам, к студии, кровожадным камерам, к Данке и Эдику. Вздыхаю:
– Напишу, Дан, напишу. Только позже. Особого смысла нет. Деньги те же: гонорары без оклада, как у всех.
Старый корпус музыкальной школы: синий, с колоннами. Высокие потолки, широкие лестницы, чугунные перила – красивые, ажурные, черные. Свет в коридорах тусклый и желтый. Завуч – под стать, с черными волосами в ажурной прическе и с желтым цветом кожи, будто впитавшей рассеянный электрический свет.
– Пойдемте, пойдемте.– Она манит нас, и – странное дело – за ней сразу хочется идти. Голос музыкальный, певучий: сирена, постаревшая, но все еще прекрасная.
Зал оказывается светлым, окна в нем от пола до высокого потолка. Свет льет на черные рояли, пятная их белыми бликами. Черно-белые клавиши, черно-белая заснеженная ветка за окном.
Вслед за нами входит маленькая, лет девяти, девочка, черно-белая, как клавиши. За ней – неприметная мама. Белая куртка, черные волосы, смуглый армянский нос.
– Замечательная,– шепчет завуч.– Лучшая. Играет любую сложность. В консерватории первокурсники не все так могут.
Девочка тихо раздевается, ставит ноты и, когда завуч просит ее играть, играет, заметная только музыкой, расцвеченная только звуком. Ничего не видит: даже камеры и оператора за ней. Камера везде, за плечом, за роялем, под локтем, у щеки, смотрит прямо в глаза, ловит быстрые движения еще пухлых детских пальцев, ныряет к ноге, с легким стуком нажимающей педаль. Девочка не слышит легкого шепота: ее мама, сидящая за моей спиной, наклоняется к моему уху и тихонько рассказывает:
– Сама захотела,– у мамы сильный акцент,– сама привела, сказала: сюда запиши меня. Откуда узнала? Сама ходит, когда болеет – плачет. Дома купили пианино: играет, играет, играет. Часами играет. Школа, уроки – быстренько, и – за пианино. Запираю вечером крышку на ключик: соседи жалуются, что звуки громкие. Днем отпираем: пусть, раз хочет.
Помолчав немного, мама опять откидывается на спинку кресла.
Любуюсь маленькой пианисткой и понимаю, что хочу остаться в офисе. Наверное, стоит-таки подписать заявление.
Темно. За лобовым стеклом – лес. Густые ветки елей черны, за ними – небо: темно-синее, звездное. Луна – большая, с сизыми пятнами, вокруг нее мерцает расплывчатое пятно отраженного света. Маленький самолет – серебристая черточка – оставляет на небе густой белый след. Самолет пролетает мимо луны, и след из белого становится черным и блестящим. Я нахожу рукой рычажок и опускаю спинку сиденья. Теперь мне видно больше неба. Самолет улетел, черный след еще держится.
Расстегиваю куртку, вынимаю руки из рукавов: теперь я лежу на ней, как на одеяле.
Красная точка сигареты летит в снег, и Дима возвращается в машину. Он пахнет табаком и морозом.
– Грейся!..– шепчу я и улыбаюсь.
Дима наклоняется и целует мой нос. Я расстегиваю его пуховик, обнимаю там, под курткой, прижимаю к себе.
– Что ты делаешь?
– Хочу, чтобы ты стал ближе...
– Почему ты легла?
– Так лучше видно небо. Смотри: черные ветки, звезды. Красиво.
– Ты – красивая.
Я смеюсь. Дима снова меня целует. Мне хорошо.
– Спасибо, что привез меня сюда.
Он молчит. Я привыкла к его молчанию.
– Хорошо, что ты есть. Без тебя страшно.
– Почему? – Дима удивленно отстраняется.
– Кто-то убил...– Мне не хочется говорить об этом, но я говорю.
– Это несчастный случай. Ничего не бойся. Просто Эдику очень не повезло.
– Как это?
– Подумай, Оксанка: ты всерьез считаешь, что ктото схватил его, сковал ему руки наручниками, положил на пол, а Эдик замер и покорно ждал, пока ему на голову уронят камеру? И все это в то время, когда на радио были диджеи, в монтажке – Сашок и Андрюха, внизу – охранник. Все это – без крика, без драки, без шума? Брось, Оксан.