Владимир Тодоров - Пятый арлекин
— Семьдесят первый год,— шепнула застывшими губами Ирина — первое наше путешествие. Было спокойно. Потом родилась Алена и стало вовсе хорошо, казалось, что то тихое уютное счастье будет вечным и не хотелось ничего другого. Иногда, правда, раздражало, что все так спокойно, раздражали его привычки, как он жует, зачесывает волосы, потом все возвращалось на круги своя, а то, что любви не было, поняла только тогда, когда встретила Виталия. И все равно,— лихорадочно рассуждала,— что-то тревожит в наших отношениях, будто я постоянно жду какую-то беду. Может быть, это связано с родом его деятельности, только и слышишь — того посадили, этого взяли за махинации, все-таки он отвечает за сбыт. Но Виталий честен, я в этом уверена, я бы непременно почувствовала, если бы он лгал мне. Значит, все хорошо, но почему завелась эта тоска, почему все чаще вспоминается Борис, такой неумелый во всем, что не касалось его исследований? У него перед смертью были какие-то неприятности, он не говорил, но ведь скрыть этого было нельзя: то ли грозились прикрыть тему, как неперспективную, то ли он сам перестал верить, что сумеет завершить работу. Потому и выпил. Он ведь никогда раньше не пил, даже вина, а в тот день, как сказал следователь, он выпил водки. Вероятнее всего, ему стало дурно, и он на ходу открыл дверь вагона электрички. Другие версии отпали, у него не было врагов, а грабить не имело смысла — карманных денег, кроме дежурного рубля, у него никогда не было...
Ирина бегло полистала тетрадку, проверяя, не осталось ли в ней еще фотографий, и вдруг обнаружила, что это не рабочая тетрадь, как ей показалось вначале, а дневник. Это было странное и неожиданное открытие. Борис никогда не говорил о том, что ведет дневник. В нем были не случайные записки, а каждодневный отчет о всех более или менее важных событиях. Ирине неожиданно стало страшно, ведь теперь она невольно прикоснется к тем дням и событиям, которые навсегда ушли, и если отчего-то станет больно, то поправить нельзя. Она вообще чуть было не решила отложить дневник в сторону, но обратила внимание, что подобных тетрадок, пронумерованных четкими чертежными цифрами, было немало, и наугад открыла ту, первую, которую взяла в руки. «10 апреля 1966 года. Дивный теплый день. Как все оживает! До чего же хорошо почувствовать после долгой зимы весеннее тепло, кажется, что оно проникает до самых глубин твоих чувств и души, пронзает навылет, реанимируя каждую клетку твоего тела, возвращая ему жизнь после тяжелого сна, имя которому зима. Нет. конечно, зимой человек не умирает, он живет, осязает торжество мороза и снега, катается на лыжах, кидается с горки на санях в снежную пропасть и не думает о том, что настоящая жизнь впереди, в апреле. И только когда ты увидишь набухшие почки, похожие на соски женщины, собирающейся родить ребенка, тогда лишь поймешь, что все предшествующие четыре месяца были месяцами ожидания тепла. Что это меня потянуло на лирику? Я не собираюсь стать поэтом или писателем, это меня не привлекает. Я люблю читать и даже писать, иначе не вел бы дневник со второго класса, но меня влечет совсем иная страна, на знамени которой начертано одно лишь слово «теорема Ферма»! Ее до сих пор никто не мог доказать, а я докажу. Нет, это не хвастовство, это вера. Впрочем, может быть не докажу ее, может быть, у нее действительно нет решения, но разве это главное? Главное ворваться в эту страну и найти белое пятно на ее геометрических гранях. А потом попытаться объяснить его и стереть. Разве это уступает блестящему стихотворению или роману? Или повести? Я буду математиком и только математиком. Скоро выпускные экзамены. Я поступаю в бауманское высшее математическое училище! Ура! Боюсь ли я вступительных экзаменов? Нет, нет и нет! Они для меня не мука, а радость. Это еще одна ступень в покорении той страны. А что я представляю собой как личность? Ведь нельзя стать хорошим математиком, не став прежде личностью. А я личность? Мне восемнадцать с половиной лет. Как определить степень собственной личности, да, впрочем, речь идет не о степени, потому что у личности не может быть никакой степени: или личность, или никто. Так вот, я личность или никто? Я не могу предать. Это хорошо, уже один из показателей личности. Не могу присвоить себе чужое открытие, хотя такой возможности пока и не представлялось. Но я. знаю, что мне это отвратительно. На республиканской математической олимпиаде член жюри, бывший директор нашей школы, видя, что я задумался, на ходу шепнул мне ответ. И вместо благодарности я немедленно покинул зал, хотя мой ответ сходился с правильным. Что еще я могу и чего не могу? Я слаб физически, но упорно наращиваю мышцы, хотя мне стыдно раздеться в спортивном зале. Хотел бы поменяться фигурой и ростом с Михайловым? У того сто восемьдесят пять сантиметров и вес атлета. Но он — дуб в математике. Так вот, хотел бы поменяться с ним физическими возможностями, утеряв взамен способность мыслить и анализировать в математике? Нет!!! Значит, я не могу предать не только друга, но и математику. МАТЕМАТИКА, Я ЛЮБЛЮ ВАС И ПРОШУ У ВАС ВЗАИМНОСТИ! С уважением, Борис Лосев — ученик десятого класса пятьсот тридцать девятой школы. Вы согласны? Я счастлив и буду вам верным спутником всю свою сознательную жизнь, пока не впаду в маразм от чрезмерного усердия. МАТЕМАТИКА, я вам обещаю, что никогда не женюсь и буду жить для вас! Вы меня слышите?!
Сегодня был удивительный день, я окончательно осознал, что мне ясна моя будущая профессия, это не прихоть и не дань моде, хотя на математику никогда и не было моды, как на другие престижные профессии. Осознал, что в ней вся моя жизнь, и будущая и настоящая. Ну и что, пусть смеются над моим фанатизмом одноклассники: мальчишки смеются, потому что они боятся математики, ни черта в ней не смыслят и бравируют этим смехом, а девчонки смеются потому, что они дуры, все до одной! Даже самая красивая из них, Ирка из параллельного класса. Джоконда в сравнении с ней просто-напросто кухарка. У Ирки самые непонятные глаза в мире, я даже не знаю, с кем ее можно сравнить, может быть с Нефертити? Они чем-то похожи. Если бы я был скульптором, то лепил бы только ее одну, а она косит глазом в сторону этого идиота Михайлова, который собирается играть за сборную города по футболу. Все, на сегодня хватит, уже полвторого ночи. Сплю.»
— И совсем неправда,— горько вздохнула Ирина,— я никогда не смотрела в сторону «Топтыгина» — Михайлова. Я чувствовала, что мне не следует читать этот дневник. Будь Борис живой, я могла бы в одно мгновение рассеять эту чушь, а он так и умер, думая, что в школе я заглядывалась на двухметровое чучело. Хотя, какое это потом имело для Бори значение? Ведь я вышла замуж за него. У меня в запасе целый вечер, и я проведу его наедине с Борисом, с его дневником, буду останавливаться только на тех страницах, которые так или иначе связаны со мной. Это необходимо для меня. Может быть, потом станет легче, вдруг его слова укрепят меня и разгонят тревогу. И откуда только взялась эта тревога? Что является ее основой? Ведь все, кажется, хорошо: Аленка здорова, Виталий тоже, он по-прежнему притягателен для меня. Я благодарна ему, он сделал меня настоящей женщиной, у меня появилось желание любить и быть любимой. Только иногда, когда я исподтишка смотрю на его лицо, оно кажется мне чужим, незнакомым и даже жестоким. Но ведь ничего такого у него никогда не проявлялось. Нельзя же назвать жестокостью то, что он один из всей компании сумел справиться с бешеной собакой, которая едва не искусала Аленку и других детей на даче у Криворучко. Он был тогда великолепен, мой Виталий: все растерялись, а он стал у собаки на пути, молниеносно разогнулся, поймал чудовище за горло и, держа в вытянутых руках, задушил. Все сказали, что он был похож на витязя в тигровой шкуре. И все-таки, это было страшное зрелище, я застыла в оцепенении в стороне и только одна видела глаза Виталия: в них не было страха, а веселая ярость и... даже какое-то наслаждение. Но ведь не может человек при этом чувствовать наслаждение, что угодно, только не это. Может, с тех пор во мне поселилась тревога? А когда ко мне пристал пьяный в автобусе, Виталий только взглянул на него, и тот сразу же побледнел и утихомирился, хотя был не меньше Виталия ростом и не слабее. Неужели только оттого, что увидел его глаза? Зачем я все это придумываю, зачем копаюсь в себе? Правду говорит Валентина Ивановна, что я бешусь с жиру. Но отчего же эта неудовлетворенность и тревога? Может, проснулся запоздалый стыд перед Борисом? Как легко я забыла и предала его. А он бы не забыл, если бы такое случилось со мной. Но ведь я не любила его, я не знала, что такое любовь. Нельзя же назвать любовью то, что я чувствовала к Борису, хотя и считала это любовью. Только Виталий научил меня любить, любить до безумия, до животного наслаждения, он разглядел во мне эту способность и оценил. Боже, как все же цинично я говорю о любви, вместо нежных слов и неуловимых рук вспоминаю животное наслаждение. К сожалению, это правда, в моей любви к Виталию действительно есть что-то животное, безумное и ненасытное. Неужели это всегда жило во мне или он сделал меня такой, умело и сознательно довел до своего уровня, до животного состояния наслаждения любовью. Могла бы я раньше представить, что стану такой? Зачем я уничтожаю Виталия и себя, что это, протест? Но против чего? Против рабства? Вот сейчас Виталия нет, он будет только ночью, а я уже трепещу в буквальном смысле перед этой встречей, чувствую заранее его ласки, уже сейчас меня охватывает желание близости с ним. Я никогда не представляла что женщина наедине с собой может желать близость и предвкушать желание. Я думала, что это свойственно только порочным женщинам, но я ведь не порочна, просто он развил во мне до безумия физическое ощущение наслаждения. Нет, я не порочна, я ведь не хочу этого с кем-нибудь, будь он хоть трижды Аполлоном, я жду только его, моего властелина. Как странно, я невольно назвала слово, которое как-то проясняет мое состояние. Властелин! Но в таком случае я — рабыня?! Конечно, отсюда и мой протест, как все просто. А если взглянуть на это другими глазами? Если мне приятно чувствовать себя в зависимости от его любви? Если я не хочу вырваться из этого сладостного и ненасытного плена? Тогда нет никакого порока и порочности, тогда все легко объяснимо: когда люди любят так, как мы с Виталием, то постоянное желание естественно. Почему я раньше не подумала об этом? Виталий всегда говорит, что любить — это тоже талант и он дается так же редко, как и любая другая способность. Просто об этом не принято говорить вслух. Какому-нибудь, мол, физику-ядерщику и почет, и ордена, и Нобелевская премия, а тут только признание одной любимой женщины. «Да, я — гений в любви,— говорил он,— потому что люблю тебя. Кто против? Нет? Воздержавшихся? Принято единогласно!»