Хосе Сомоса - Клара и тень
Однако гении ее еще не касались.
Но что будет, не переставала думать она, что будет, если никто не ответит, что будет, если ее будут натягивать сверх разумных пределов, если попробуют довести ситуацию до грани, что будет, если…
Ночь сделалась темно-синей. Ветерок, который раньше освежал, теперь леденил до костей.
Она посчитала до ста, потом еще до ста и еще до ста. Наконец просто перестала считать. Положить трубку она не решалась, потому что чем больше проходило времени, тем более важным (и сложным) ей казалось то, что ее ожидает дальше. Самое важное и сложное, самое жесткое и рискованное.
Она смотрела на тишину, на то, как свет погружается в сон, на царство котов. Наблюдение за рождением рассвета в городе показалось ей подобным созерцанию незаметного движения стрелки на часах.
Что будет, думала она, если с ней не заговорят? Когда, в какой момент следует считать, что настал конец игры? Кто первым сдастся в этом огромном несправедливом противостоянии?
Вдруг в трубке снова раздался женский голос. Ее слух так долго был погружен в тишину, что было немного больно — так болит зрачок слепца, внезапно увидевшего свет. Голос был резким и лаконичным. Он назвал место: площадь Десидерио Гаоса, без номера. Имя: господин Фридман. Время: ровно в девять утра. Потом трубку повесили.
Какое-то время Кларе хотелось стоять в той же позе с трубкой в руке. Потом с гримасой усталости она вернулась к неудобствам жизни.
* * *Чердак. Чердак. Дом в Альберке. Папа.
Солнце ярко светит над садом. Вид замечательный: трава, апельсиновые деревья, синяя клетчатая рубаха отца, соломенная шляпа и очки с толстыми квадратными стеклами, потому что Мануэль Рейес близорук, очень близорук, причем практически добровольно, по крайней мере он смирился и не переживал из-за этого чудовища с толстой, вышедшей из моды роговой оправой на своем лице. Он уверял, что очки придают некую солидность тем подробным объяснениям о картинах музея Прадо, с которыми он выступал перед туристами. Потому что такая у папы была работа — водить людей по залам музея и громко, с трезвой эрудицией пояснять им тайны «Копий» и «Менин», его любимых полотен. Папа подрезал апельсиновые деревья, а ее брат Хосе Мануэль практиковался в гараже с мольбертом (он хотел быть художником, но папа советовал ему получить высшее образование), а она ждала у себя в комнате, когда они с мамой пойдут к мессе.
Тут она услышала шум.
В таком доме, как Дом, где их (шумов) гнездится столько, еще один шум ничего не значит. Но этот ее заинтриговал. Ее брови выгнулись в крохотную букву «V». Она вышла посмотреть, что или кто шумел.
Чердак. Дверь слегка приоткрылась. Наверное, мама зашла что-то положить, а потом плохо закрыла ее.
Чердак — запретная комната. Мама не разрешала детям заходить на чердак, боясь, что нагроможденные там вещи на них свалятся. Но Клара и Хосе Мануэль считали, что там спрятано нечто ужасное. В этом они были согласны. Разным было лишь значение, которое каждый придавал ужасному. Брату казалось, что ужасное — это что-то плохое; Кларе было неясно, плохое оно или хорошее, но уж точно жутко притягательное. Как конфетка, которая вредит здоровью, но одновременно тянет к себе. Если бы перед ними появилось нечто ужасное, Хосе Мануэль в страхе отступил бы, а Клара зачарованно подошла бы поближе, как ребенок, ожидающий ночью прихода волхвов.[1] Сама сущность ужасного вызвала бы двоякую реакцию: нечто по-настоящему ужасное напугало бы Хосе Мануэля и привлекло бы Клару к себе словно наваждение, притянуло бы — как камень тянет в темноту колодца (с такой же естественной мрачностью).
Теперь наконец ужасное приглашало ее к себе. Она могла бы кликнуть мать (слышно было, как она возится на кухне), или пойти в сад и искать защиты у отца, или спуститься дальше, в гараж, и просить помощи брата.
Но она решилась.
Дрожа так, как не дрожала никогда в жизни, даже в день первого причастия, она толкнула старую дверь и вдохнула вихри голубой пыли. Ей пришлось отступить и откашляться, хотя это отчасти лишало приключение золотого ореола. Там было столько пыли и стоял такой жуткий запах, будто что-то бродило, и ей показалось, она не выдержит. Да еще и запачкает выходное платье.
Но, елки-палки, поиски ужасного требуют жертв, подумала она. Ужасное не растет на деревьях, где каждый может его достать: получить его очень непросто — так, папа говорит, происходит с деньгами.
Она сделала два-три вдоха и попробовала еще раз. Боязливо ступила в вонючую темноту и заморгала, чтобы глаза привыкли к неведомому. Она различила перевязанные шнуром туловища и поняла, что это старые одеяла. Стоящие друг на друге картонные коробки. Выгнутая шахматная доска. На полке сидит голая кукла без глаз. Паутина и синие тени. Все это порядком впечатлило ее, но не испугало. Она знала, что увидит нечто подобное.
К ней уже подкрадывалось неизбежное разочарование, как вдруг она его увидала.
Ужасное.
Оно было слева. Легкое движение, подвижная тень, освещенная падавшим с порога светом. Клара обернулась с невиданным спокойствием. Ужас достиг апогея (она была на грани крика), а Значит, она наконец нашла ужасное и теперь готовилась на него взглянуть.
Это была девочка. Девочка, которая жила на чердаке. На ней был цвета морской волны костюмчик от «Лакост», очень гладкие и хорошо расчесанные волосы. Ее кожа казалась мраморной. Она была похожа на труп. Но двигалась. Открывала рот, закрывала. Часто моргала. И смотрела на нее.
Ужас переполнил Клару. Сердце превратилось в мышку, и Клара почувствовала, как оно наугад поползло в ее груди и застряло в горле. Этот миг длился целую вечность — мимолетная, решающая доля секунды, как миг смерти.
Каким-то образом, каким-то необъяснимым, но и неотвратимым манером в этот самый миг она поняла, что эта девочка — самое страшное, что она видела и когда-либо увидит. Она была не просто ужасной, а бесконечно невыносимой.
(И несмотря на это, ее радость была беспредельной. Потому что она наконец смотрит на ужасное. И ужасное — это девочка ее возраста. Они могли бы подружиться и вместе играть.)
Тогда она заметила, что платье от «Лакост» у девочки такое же, как то, что надела ей в то воскресенье мать, что прическа похожа на ее, что черты лица — тоже ее, что зеркало — большущее, а рама скрывается в сумраке.
— Перепугалась из-за пустяка, — сказала, обнимая ее, прибежавшая на крик мать.
Рассвет окрашивал потолок цвета индиго в небесно-голубой оттенок. Клара несколько раз моргнула, и образы сна растворились в свете стен. Вокруг все было обычным, но внутри еще волновался ураган воспоминания из далекого детства, того «пустячного испуга» на чердаке старого дома в Альберке за год до смерти отца.
Будильник уже звонил: полвосьмого. Она вспомнила о встрече на площади Десидерио Гаоса с таинственным господином Фридманом и вскочила с постели.
Жизнь профессиональной картины приучила ее, кроме всего прочего, смотреть на сны как на непонятные указания анонимного внутреннего художника. Почему ее подсознание выкопало этот старый эпизод из жизни и снова поставило его на доску?
Возможно, это значило, что дверь чердака приоткрылась снова.
И кто-то приглашает ее войти и увидеть ужасное.
●●●
Сами по себе глаза Поля Бенуа не были фиолетовыми, но заливавший комнату свет создавал в них лиловые оттенки. Лотар Босх взглянул ему в глаза и уже не впервые понял, что нужно держаться настороже. Когда ты с Полем Бенуа, бдительность не повредит.
— Знаешь, в чем проблема, Лотар? Проблема в том, что в наше время все ценное — эфемерно. Смотри, в прежние времена прочность и долговечность были самодостаточными ценностями: возьми хоть саркофаг, статую, храм или холст. Но сейчас все ценное сгорает, изнашивается, пропадает, о чем бы мы ни говорили: о природных ресурсах, наркотиках, вымирающих видах или искусстве. Мы прошли через тот предварительный этап, на котором все, чего было мало, стоило дорого именно потому, что его было мало. В этом была логика. Но каковы последствия? Таковы, что на сегодняшний день, чтобы что — то стоило дороже, его должно быть мало. Мы поменяли местами причину и следствие. Сегодня мы мыслим так: «Хорошего мало. Значит, нужно, чтобы плохого стало мало, и оно будет хорошим».
Он помолчал и почти не глядя протянул руку. «Столик» был готов дать ему фарфоровую чашку, но жест Бенуа застал его врасплох. Роковая заминка, и маленькие пальчики начальника отдела ухода за картинами стукнулись о чашку и разлили часть содержимого на блюдце. «Столик» быстро и ловко поставил новое блюдце и отер чашку одной из бумажных салфеток, лежавших на прикрепленной к талии лакированной дощечке. На свешивавшейся с правого запястья белой этикетке было написано: «Мэгги». Босх не был знаком с Мэгги, но он, естественно, не был знаком со многими украшениями. Несмотря на то что она сидела на коленях, легко было заметить, что Мэгги очень высока, пожалуй, метра два ростом. Возможно, именно эта диспропорция не позволила ей стать картиной, предположил Босх.