Эдуард Тополь - Упреждение
– Волнухин ничего мне не сказал, – рассказывал Иткинд. – Он вызвал фаэтон, погрузил в этот фаэтон мою скульптуру и повез ее к Максиму Горькому. Горький уже тогда был знаменитым писателем. И Горькому так понравилась моя работа, что он сел в этот же фаэтон, и они вдвоем с профессором поехали к московскому градоначальнику. Они просили градоначальника разрешить мне жить и учиться в Москве. «Еврей – талантливый скульптор?! Не может быть! – сказал им этот градоначальник. – Евреи могут быть талантливы в коммерции, это я понимаю. Но не в искусстве!» И он отказал самому Горькому, вы представляете? Но я остался в Москве нелегально. Днем я работал слесарем, ночью лепил и жил то здесь, то там, и скоро стал знаменитым, правда! Потому что Горький ходил везде и говорил: «Иткинд, Иткинд, Иткинд…» И он сделал меня знаменитым. Люди стали покупать мои работы, даже Савва Морозов купил мои работы! У меня были выставки, меня приняли в Союз художников. А потом была революция. Ой, как я обрадовался! Ведь теперь я мог свободно жить в Москве, без разрешения полиции – полиции уже не было! Правда, скоро начался голод. Ну и что? Всё равно я очень много работал. Я сделал тогда свои лучшие вещи – «Мой отец», «Раввин», «Тоска», «Талмудист», «Цадик», «Еврейская мелодия», «Каббалист»… Сорок две мои скульптуры были в 1918 году на моей персональной выставке в еврейском театре «Габима». Сергей Киров дал мне квартиру в Ленинграде. Брат Теодора Рузвельта приезжал тогда в Россию, он был на моей выставке, а потом пришел в мою мастерскую и купил все работы, какие были в мастерской. Он звал меня в Америку, тогда было очень просто уехать в Америку. Он сказал, что в Америке я буду очень знаменитый и буду зарабатывать миллионы. И вы знаете, что я ему ответил? Я сказал ему, что другие художники могут уезжать в Америку, потому что они и при царе были в России людьми. А я при царе был человеком только до шести вечера, а после шести вечера меня мог арестовать любой полицейский. А сейчас, когда революция сделала меня человеком и после шести вечера, разве я могу уехать? Так я ему ответил… А голод? Что голод! Когда начался голод, Максим Горький выхлопотал для меня у наркома Луначарского профессорский паек – талоны на сушеную воблу и хлеб. Правда, когда я пришел в ЦЕКУБУ[1], там надо было заполнить какую-то анкету, а я не умел писать по-русски. Конечно, комиссар не мог поверить, что профессор не умеет писать по-русски. Они решили, что я жулик, и посадили меня под арест. Но потом им позвонил Луначарский, и меня освободили, и дали мне паек…
Следующие двадцать лет были самыми счастливыми в жизни Иткинда. Но отнюдь не безоблачными. В первые послереволюционные годы он голодал, потому что обменивал свой профессорский паек на гипс и дерево. Вдвоем с Марком Шагалом они зарабатывали уроками рисования в подмосковной еврейской трудовой школе-колонии «III Интернационал» для беспризорников. Потом Шагал уехал в Париж, а у Иткинда открылось кровохарканье, и по совету великого Михоэлса Иткинд уехал на юг, в Симферополь. Здесь он тоже скитался и голодал, сутками не выходил из своей мастерской на чердаке какого-то дома, внизу которого находилось Симферопольское отделение ГПУ – так в те годы называлось КГБ. На этом чердаке он сделал уникальную, потрясающую зрителей своей мощью скульптурную композицию «Погром». В 1930 году в «Красной газете» появилась огромная статья об Иткинде, журналист писал: «Я видел у скульптора фотографию “Погрома” – огромной скульптурной группы, погибшей во время пожара в его мастерской. Это в самом деле потрясающей выразительности вещь. Выставленная на площади, она могла бы силой художественного воздействия делать больше в борьбе с антисемитизмом, чем десять тысяч логических и моральных доводов против нее…» И это была не единственная статья об Иткинде, их было много, и все они были увенчаны вот такими драматическими заголовками: «Голодный скульптор», «Почему голодает скульптор Иткинд?», «Художник, которого нужно поддержать», «Вызываю советскую общественность». Но даже при таких заголовках, кричащих о том, что Иткинд голодает, – это были слава, признание, Луначарский отправил ему триста рублей… В 1937 году в России отмечали столетие со дня гибели Пушкина. Эрмитаж объявил конкурс на лучшую скульптуру Александра Сергеевича. На выставке были представлены сотни работ. Первую премию получили три скульптуры Иткинда – «Юный Пушкин», о которой я уже рассказывал, «Александр Пушкин» – поэт в последние годы своей жизни и «Умирающий Пушкин» – простая и феноменальная работа: голова умирающего поэта на подушке. Эту работу не передать словами! Вы видите лицо человека, который уже успокоен смертью, – закрыты глаза, мертвенно распрямились морщины на лбу, и только уголки губ еще терзает жуткая боль… Боль и горечь…
– Когда я работаю, – говорил Иткинд моему отцу, – я думаю: это будет мое самое лучшее. А закончу – и мне уже не нравится. Думаю: надо было сделать не так, а так. Но умирающий Пушкин – это было хорошо! Потому что я его понял, я понял, как он умирал, как мучился. Я лепил его лицо и сам плакал. Я думал, что сам заболел. Жена испугалась, послала за доктором… Слушайте, я так долго живу, так долго… Я каждое утро просыпаюсь, открываю глаза и удивляюсь: неужели я еще жив? Я думаю, что должен обязательно попасть в рай – ведь там будет много обнаженной натуры и райского дерева. Мне их всегда так не хватало на земле. И будет сколько угодно свободного времени. Но вы знаете, я все равно боюсь умереть. Я прожил почти сто лет, а все равно боюсь. Знаете почему? А вдруг рядом со мной похоронят старушку лет восьмидесяти – и я всю вечность должен лежать с ней?! А? Это сейчас у меня жена старая, только на тридцать лет младше меня – вы же видели ее, это Соня, которая в театре вахтершей работала. Ей ничего не нужно – только деньги, деньги! Старая потому что! А тогда, до ареста, до тридцать седьмого года, у меня была молодая жена, двадцать шесть лет ей было, ой какая красавица, ой! Русская журналистка! Мне было шестьдесят шесть лет, а ей – двадцать шесть, вы представляете?! Как она меня любила, ой как любила! Она же за мной в Сибирь поехала, в лагерь. Через проволоку хлеб мне давала. А потом умерла от тифа…
И Иткинд, только что смеявшийся над раем и адом, тихо сел на пень, старую узловатую деревянную корягу, и, казалось, слился с ней, сам стал скульптурой вечности. И только руки его – маленькие, темные, крепкие руки – бродили по узлам и суставам этой живой для него коряги, нащупывали в ней что-то – то, что завтра оживет под его резцом и станет «Весной», еще одной «Весной», похожей вовсе не на секретаршу Наденьку, а на ту русскую журналистку, которой было двадцать шесть и для него, Иткинда, всегда будет двадцать шесть… «Я смотрел на его руки», – записал мой отец, и Иткинд перехватил этот взгляд.
– Жалко, что я сейчас больной и не могу работать, – сказал он. – Я не могу не работать. Тут недавно умер один режиссер. Он раньше часто приходил ко мне, и я видел, что он скоро умрет. Потому что ему уже не давали работать. Режиссер – это очень плохая профессия. Один не можешь работать. А у меня очень хорошая профессия, никто не может отнять у меня работу. Вы знаете, почему я выжил в тюрьме? Они арестовали меня, посадили в Кресты. Вы знаете, кто там сидел до меня? Луначарский, Троцкий, Дыбенко, Каменев, Раскольников. Они хотели убить царя, но даже за это их никто не бил в Крестах. А меня посадили в одиночку, и восемь месяцев следователь бил меня каждый день, даже выбил мне барабанную перепонку в левом ухе. Все требовал, чтобы я написал, что я японский шпион и какие секреты Балтийского флота продал в Японию. А я не мог это написать, потому что не умел писать по-русски. И тогда они меня снова били… Вы знаете, как я выжил? Я выжил потому, что у меня очень хорошая профессия. Они давали мне один кусочек черного хлеба в день. Утром давали кусочек хлеба на весь день. Но я не ел этот хлеб до ночи, а целый день лепил из этого хлеба фигурки. Понимаете, я о них не думал! Они меня пугали, а я не думал о страхе, я лепил. А те, кто думал о них целый день, те писали им сами на себя, что они шпионы или хотели Сталина убить. И тогда их сразу расстреливали. А я ничего не написал, и меня отправили в Сибирь, в лагерь. Там мне было совсем хорошо – я работал на лесоповале, и вокруг было много дерева, и я мог по ночам резать по дереву и делать разные скульптуры и снова не думать о страхе. Конечно, когда умерла моя жена, про меня все забыли, даже сын. И стало уже не так хорошо. Особенно когда отослали сюда, в Казахстан. Здесь за дерево нужно было платить…
– Ты помнишь, Серега, – сказал я Акимову, сидевшему у стола с остывающим чайником, – во ВГИКе нам по истории кино показывали фильм «Мотылек» со Стивеном Маккуином и молодым Дастином Хоффманом? Он был сделан по мемуарам французского каторжанина, заключенного в тюрьме во Французской Гвинее. И там есть один эпизод, который врезался мне в память. Этот француз месяцами сидит, как Иткинд, в каменной одиночке, получая лишь кусок черного хлеба на весь день. И – как Иткинд! – не съедает этот хлеб утром, а делит его на части, чтобы продержаться на этом хлебе весь день. Конечно, он не был скульптором и не лепил из этого хлеба фигурки, у него была другая страсть, которая помогла ему выжить, – мечта о побеге и мести французскому прокурору, который послал его на каторгу. Этот фильм прошел по всему миру, его посмотрели сотни миллионов зрителей, критики сравнивали того каторжанина с графом Монте-Кристо. Исаак Иткинд прошел сквозь те же испытания, что и тот «Мотылек», но не в тропиках Французской Гвинеи, а в сибирских и казахских лагерях. Он попал на эту каторгу не молодым здоровяком, как тот француз, а шестидесятишестилетним. Выжить и победить КГБ ему помогли не мечты о побеге и мести, а его призвание. Практически все эти тридцать лет он так и был в побеге от них – от следователей, от палачей, от страха, от сталинского террора. Он был свободен – от социализма, тоталитаризма, сталинизма. Он бежал от них к куску хлеба, из которого мог лепить, к коряге и пню, из которых он создавал скульптуры, живя даже под землей, как крот…