Андрей Молчанов - Падение «Вавилона»
Вот отсюда, видимо, и проистекала вся благосклонность или же попустительство начальства как к факту моего рождения на территории главного противника, так и к последующему американскому детству.
Когда мне исполнилось двенадцать лет, мы переехали в Москву — отцу предстояло новое назначение.
Отношения родителей в ту пору откровенно ухудшились, а вернее, переросли в обоюдное равнодушие.
Все происходящее между ними я воспринимал на уровне каких-то неясных ощущений и хотя уже вторым, нарождающимся взрослым сознанием начал догадываться, что разрыв их неминуем и близок, занимало меня иное, диктовавшееся чисто эгоистическим нежеланием ребенка покидать привычный круг общения.
Мне было страшно уезжать в Москву. Я уже бывал в ней в одном из отпусков отца.
По существующим установкам отпуск родитель мой был обязан провести на исторической родине вместе с семьей, и, хотя папаня от исполнения данного правила долго увиливал, отправиться под сень родимых березок ему все же пришлось.
Родителям пожелалось отправиться в Крым, к морю, а меня же — в целях адаптации к социалистической родине — отослали в пионерский лагерь радиокомитета в подмосковное Софрино. С путевкой в лагерь удружил нашей семейке радиотелевизионный представитель в Вашингтоне.
Мои легкомысленные родители! Они, изначально имевшие иммунитет перед коммунистической системой, воспринимали ее как некую естественную обыденность, даже не подозревая, сродни чему для меня окажется этот пионерский лагерь. Сродни высадке на планету Марс!
Пионеры воспринимали меня вроде бы как своего хотя порой я сбивался на английский язык, не находя лучших аналогов объяснения на языке русском.
Надо сказать, ребята вокруг были вполне нормальные, любили сладости, кино, футбол, и удручало меня вовсе не окружение, а бытовавшая в лагере военизированная дисциплина: какие-то наукообразные политзанятия, хождения строем, бесконечные линейки и истерические хоровые песни, причем все это перемежалось словно в каком-то зацикленном калейдоскопе с такой неуклонной последовательностью, что подчас казалось, будто я попал в дом умалишенных. Во всяком случае, я часто и трудно раздумывал, каким образом смогу логически обосновать необходимость и целесообразность ритуальных пионерских мероприятий, когда стану описывать их своим американским приятелям.
Кроме того, нас заставляли зубрить тексты оптимистических пионерских песенок, а также стишки, отражающие грандиозные достижения социалистического строительства:
Посмотрел бы сейчас Ленин на гумно:
Сортируют электричеством зерно.
Или же типа того:
В нашей родине прекрасной,
Шестьдесят ей скоро лет,
Акромя явлений счастья,
Никаких явлений нет.
Мне хотелось сбежать из лагеря, но куда?
Я ничего не знал в этой стране и знать не хотел. Меня тянуло обратно — туда, где существовала понятная жизнь, близкие друзья и недруги, которые сейчас тоже казались близкими друзьями, к знакомым улицам, ведущим к белой горке Капитолия, высившейся над идеально-подстриженными зелеными лужайками своего подножья…
Однако здесь, как я быстро и бесповоротно уяснил, выказывать свою тоску по Америке было попросту неуместно и неприлично. Просто не поняли бы.
Все — от директора лагеря — желчной старухи, не выпускавшую изо рта с железными зубами папиросу, до сопливого члена пионерской дружины из младшего отряда — отчего-то были твердо убеждены, что живут за океаном одни лишь злодеи, а помимо злодеев существует еще угнетенный рабочий класс и бесправные добрые негры, нуждающиеся в обязательной моральной поддержке со стороны вездесущего СССР.
Подобным утверждениям я не противоречил, однако начальную стадию своей политической закалки воспринимал вяло и, тихо рыдая в подушку ночью, неизменно вспоминал свою школу, лица приятелей, баскетбольную площадку, обнесенную высокой сеткой ограды, семью чернокожего Джона — лучшего моего дружка, имевшего трех братьев и двух сестер.
Отец Джона был полицейским, часто катал нас на своем могучем автомобиле с бело-красными мигалками, а по воскресеньям на маленьком самолете мы улетали вместе с ним в горы, на рыбалку, откуда я возвращался домой со связкой форели.
Кстати, представителем угнетенного и неимущего класса папа Джона отнюдь не казался.
Я почти не общался со своими сожителями по пионерской казарме, однако старался послушно исполнять все их ритуалы, ибо боялся, что дело может закончиться плохо и за ослушание меня оставят тут навек до полной, так сказать, переделки, со всеми их стягами, галстуками, дудками и барабанами.
Когда же со мной заговаривали пионервожатые и прочие облеченные властью, я превращался в соляной столб, пытаясь таким образом отделаться от их вопросов, большинство из которых касалось Америки, односложными «да-нет», ибо подозревал, что одно неверное слово способно сослужить мне скверную службу.
Кроме того, помнил я и многократное наставление папы: никому ничего об Америке не рассказывать. Молчи, говорил папа. Молчи, и все. Иначе ( так однажды прозвучало в контексте ) подведешь под монастырь. Ну я и молчал.
Финал же этой пионерской эпопеи оказался, увы, глубоко и смешно драматичным.
А было так.
В лагерь я прибыл с некоторым запасом жевательной резинки, считавшейся в те времена в СССР товаром дефицитным, но запас мой за считанные часы исчерпался, щедро розданный направо-налево пионерам, крайне заинтересовавшимся данным продуктом капиталистической пищевой промышленности.
Однако толстый мальчик Дима, чей папа-корреспонент работал в Финляндии, обладал в отличие от меня ежегодным опытом приобщения к родине на лагерно-пионерской, так сказать, почве и, вывезя с собой объемистый куль с жевательной массой, расходовал его единолично и весьма экономно. А называлась же финская жвачка «Аладдин». На всю жизнь запомнилось мне это название!
Мальчик Дима согласился обменять пять упаковок жвачки на мою спортивную футболку с надписью: «Жизнь — сука». Футболку мне подарил чернокожий Джон, носил я ее втайне от родителей, переодеваясь в подъезде при выходе на улицу, и в Москву провез контрабандой, в рукаве куртки.
С Димой произошел жесткий и долгий торг. В итоге я расстался с футболкой, однако стал обладателем десяти пачек «бубль-гума», как именовали жвачку пионеры.
Далее я спросил у Димы, каким количеством резинки он располагает в принципе.
— Много, — сказал Дима высокомерно. — А надо, скажу отцу, привезет из Москвы еще.
— А не продашь?.. — спросил я.
Мальчик Дима, неискушенный в коммерции, трудно задумался. Жил Дима в советской дипломатической колонии в Хельсинки, где для ее обитателей уже был отстроен коммунизм, деньги ему заменяло выражение «купите мне…» , но тут, в Софрине, волшебное словосочетание не работало, а в местном магазинчике тем не менее продавалось много чего вкусненького, и, поразмыслив длительно и смутно, рек толстый мальчик, важно надув губы:
— Пятьдесят копеек пачка… Идет?
— Двадцать!
— Не-е-е…
— Тридцать… .
— А не мало?
— Да это ж пакет леденцов!
— А… тридцать пять?..
— О'кей! — сказал я, пожимая его пухленькую, потную лапку.
В отличие от Димы в азах бизнеса я уже кое-что соображал, как, впрочем, любой и каждый из рожденных и выросших под сенью звездно-полосатого империалистического стяга.
Так началась наша с Димой пионерская коммерция.
«Аладдин» успешно распространялся мной среди личного состава карапузов по три рубля пачка, заветный куль Димы иссяк за два дня, и вскоре родитель его, следуя настоянию отпрыска, покрывшегося прыщами от липкого монпасье и белесого шоколада из местной торговой лавки, вывез в Софрино стратегические московские запасы «Аладдина».
Гром грянул сразу же по реализации последней пачки жевательного дефицита.
Благодаря неведомым информаторам весть о нашем замечатеьном бизнесе разнеслась не только среди пионерской общественности, но и просочилась в круги лагерной администрации, вызвав в тамошних сферах немалый переполох.
Сразу же после ужина я был препровожден мрачным пионерским вожатым непосредственно к старухе-директору, где безо всякого давления, с безмятежностью агнца изложил все перипетии своего предпринимательства, горячо заверив высшее должностное лицо в отличном качестве распространяемого продукта и абсолютно при этом не понимая, отчего с каждым моим словом лик старухи багровеет как железный прут на углях, и ее начинает одолевать икота, словно бы она перекурила своих вонючих папирос.
— Диму только что отвезли в больницу… — просипела карга.
Это я знал. Димон покрылся какой-то коростой, из сортира не вылезал, а на вечерней линейке, принимая, как старший смены, торжественный доклад, облевал с высоты своего роста рапортующего младшего пионера, навзрыд расплакавшегося от такой внезапной реакции на его жизнерадостный доклад и бегом ринувшегося в умывалку.