Елена Крюкова - Аргентинское танго
Они успели подготовить всю сюиту «Латинос» в Праге.
Из Праги в Аргентину они вылетали с уже готовой программой. Так, два-три штриха осталось доделать, не больше. Они тщательно подобрали с Иваном музыку. Аргентинское танго и хабанера шли под запись. Самба, румба и болеро — под живую музыку. Станкевич выписал из Гаваны гитаристку Анну-Лизу Амиго, из Монтевидео — ансамбль «Анды», из Мадрида — гитарное трио «Лас Вегас», и только из Москвы выслал в Буэнос-Айрес одного-единственного исполнителя, зато самого важного: барабанщика. Партию маленького барабанчика в «Болеро» Равеля должен был исполнять в новейшем супершоу Марии и Иоанна «Латинос» не кто иной, как с виду такой же маленький, как сам его барабанчик, плюгавенький, зачуханный, с белесым хохолком жидких волосенок на темени, растерянно, враскосец глядящий, будто бы на него напали из-за угла или он тяпнул двести грамм красного, чуть раскосый, как китайчонок, вечно в мятом и грязненьком пиджачке. — одиозная фигура оркестра Гостелерадио, барабанщик, ударник-профессионал Матвей Петрович Свиблов.
* * *Когда там, в вышине, на высоте одиннадцать тысяч метров, они болтались в самолете, забрасывавшем их в Буэнос-Айрес, Мария подумала: да, они две птицы, две перелетные птицы, а Ким — охотник. Он прицелится метко… и выстрелит — в кого?..
Ей сильно хотелось спать. Она дремала, склонив голову на плечо Ивана. Их руки соприкасались на подлокотнике самолетного кресла. Их пальцы… Их пальцы сплетались… Скоро на их безымянных пальцах будут гореть золотые кольца…
Аэропорт в Буэнос-Айресе был похож на все остальные аэропорты мира. Гул самолетов, толчея у стоек и касс. Она вздрогнула, вспомнив аэропорт в Монреале. Что было тогда в том свертке? Она не узнает этого уже никогда. А что, если никогда больше не возвращаться в Москву? К Станкевичу? На свою Якиманку? К щедрой на крики «браво!» московской публике? В лапы к Аркадию Бееру? Что, если Москва — уже прожитая жизнь? И не надо, не надо больше ступать в эту воду?
Мама… Испания… Вернуться…
Зажить с Иваном в своем доме… В доме в Сан-Доминго… Выстроить там их семейный дворец, новый Эскурьял…
Они сошли с самолета, и их встретили люди, что ждали их, и привычное такси отвезло их в привычный отель. Отель — вот наш дом отныне и навсегда! И другого не будет.
В России была зима, и холодные ветры били наотмашь железными рукавицами в лицо, и метель заметала крыши, дома и дороги, — а здесь стояло жаркое лето, все цвело и пахло, горы ярких золотых и алых овощей и фруктов лежали на лотках, дети ели на улицах ложками разрезанные на половинки авокадо, матроны защищались от солнца белыми шляпами с широкими полями, а усатые, как коты, мужчины — соломенными сомбреро, и все уже готовились к карнавалу — его дух был разлит в воздухе, в мареве истомной жары. И в заливе Ла Плата океанская вода переливалась в лучах утреннего солнца всеми цветами радуги, и соленый океанский ветер обдувал лица, страстно целуя в губы красивых женщин.
И разносчики даров моря, снуя по улицам с деревянными лотками на груди, зазывно кричали: «Рыба, рыба! Свежая рыба! Кальмары, кальмары! Щупальца осьминогов!.. Свежие трепанги!.. Лобстеры, свежи лобстеры!.. Раковины, покупайте отличные большие океанские раковины к карнавалу!..»
И они с Иваном целый день отдыхали в роскошном отеле, в номере люкс — Станкевич, в кои-то веки, не поскупился на люкс; плескались в мраморном джакузи; нежились на балконе в шезлонгах, подставляя лица солнцу; ели манго и авокадо, бананы и любимые Мариины апельсины, запивая их легким белым вином и крепким «porto negro»; и только, когда Иван обнял ее и недвусмысленно приблизил к ней лицо, щекоча губами порозовевшую на солнце мочку ее маленького уха, она отодвинулась от него и томно, лениво-устало сказала: хочу спать, Ванька, нам надо выспаться, завтра вечером у нас с тобой первое выступление, я не смогу станцевать финальное болеро, если я не высплюсь как следует. Не с тобой, прости. Я лягу одна. У нас же люкс, у нас же тут три сногсшибательных комнаты, мы же тут можем свой собственный карнавал устроить, правда?..
КИМЯ не мог. Я не мог без нее.
Я не мог без нее ни дня. Я очумел. Я отупел. Я понял, что я погружаюсь в черный омут. В омут безлюдья; безвоздушья; бесстрастья; безделья. Я потерял работу. Я скрывался на даче у Славки. Я позвонил жене, моей беленькой кудрявой болонке, и сказал сдавленным голосом в трубку: «Прости, все так вышло. У меня есть женщина. Ее зовут Мария. Она моя жена перед Богом. Я ухожу из дома. Я ухожу от тебя. Я теперь больше не работаю у Беера. Я теперь не знаю, где я живу. Может быть, я уеду из Москвы. Совсем. Тем более, что меня в Москве могут подстрелить ненароком. Я тут напортачил малость. Хозяин недоволен мною. Я оставил тебе все заработанные у него деньги. Перевел все со своего счета на твой. Ты и девочки, вы проживете. У меня на жизнь есть пока». Я выслушал все взорвавшиеся в трубке вопли, рыдания, угрозы, причитания, просьбы, мольбы и упреки. Я молчал, слушая это. Потом сказал: «Я весь протянут к этой женщине. Она — жена другого». — «Кого?!» — завизжал, зазвенел отчаяньем голос женщины, которую я любил, с которой жил и родил детей. «Моего сына», — ответил я. В трубке повисло долгое, страшное молчание. Теперь молчала она. Потом я услышал голос чужого человека. Этот чужой, холодный и презрительный голос металлически, железно вычеканил: «Тогда иди на…»
Я понял, что я больше не вернусь в тот дом, где меня послали на… Это было невозможно для меня. Какие-то вещи я смог бы сделать. Какие-то — не мог ни при каких условиях. Никогда.
Старая Славкина дача, сырая зима, оттепели, метели, дрова. Дрова таяли стремительно. Я понимал, что, конечно, по большому счету сдался я Бееру, но пес его знает, Аркадия, он запросто мог отыскать меня в Москве, под Москвой, за бугром, где угодно, и его человек мог залепить мне хорошую маслину в лобешник или в грудь. Я бы не хотел быть застреленным в спину. Мне в детстве, когда я начал заниматься биатлоном, снился кошмарный сон: я бегу, меня догоняет враг, я лезу через забор, забор высокий, старые серые, черные, гнилые доски, я цепляюсь рубахой за гвозди, карабкаюсь вверх слишком медленно, — и я уже слышу, как тот, кто гонится за мной, дышит рядом, громко и хрипло, и я слышу противный свист пули, и я чувствую, как пуля вонзается мне в спину, застревает внутри меня, в легких, и я понимаю: это смерть. Все, меня убили! И мне становится жарко. Внутри все заливает жаром. Я понимаю: это кровь, она обрушивается внутри меня, как кипящий водопад, я знаю: пуля все разорвала во мне, и сейчас я умру. И я падаю, цепляясь руками, ногтями за забор. Сползаю по забору вниз. И дикий, последний страх — страх пустоты — страх того, что там — за последней гранью — НИЧТО — охватывает меня всего. И звон, дикий, оглушительный звон крови в ушах. Это оглушает меня, все застит последний страх.
И я просыпаюсь, преодолевая этот страх. Я мечусь по кровати, катаю голову по подушке, заставляю себя проснуться страшным, нечеловеческим усилием воли, и еще минуту, две слышу у себя в голове, во всем теле дикий звон, будто бьют в набат, будто звонари колышут, крича, на всех колокольнях огромные басовые колокола. И мать склоняется надо мной, в ее руке мокрое полотенце, она кладет мне его на лоб и крестит меня, и шепчет, чуть не плача: «Ким, Кимушка, детка, тебе опять страшный сон приснился… Господи, забери от детоньки моей страшный сон…»
Жизнь — страшный сон. Только я вот все никак не проснусь.
А время, что я не спал, а жил — было единственное время: с Марией.
Моя черноглазая испанка. Моя дикая, смуглая цыганка. Да, это я, а не он, я твой тореро. Я твой тореадор в расшитой короткой золотой куртке. А все, кто бегает у ног моих и твоих, кто пытается проткнуть меня рогом, а тебя — взвалить на спину и унести прочь от меня — поганые черные быки. И я их всех убью. Всех. У меня рука набита, ты это знаешь.
А если… ты?.. Если ты… сама… меня… разлюбишь…
Ведь мы — одно…
Тогда я… тебя… сам… и потом… себя… Ибо без твоей любви — нет мне жизни, нет…
Но ты любишь меня. Я знаю.
Ким, старый дурак, о чем ты думаешь! Ты — маньяк! Ты спятил на этой танцовщице! Вот она — молодец, она взяла себя в руки! Я внушал себе, что я маньяк и идиот — и не верил себе, и смеялся над собой. И ворошил кочергой в печи на старой даче Славки Пирогова отсырелые дрова, пристально, тяжело глядя в огонь, и понимал: она хоть и далеко, а любит меня, и никогда не разлюбит, даже если моря высохнут, и реки потекут вспять, и звезды посыплются с неба на землю, как снег, и солнце повернется к людям обратной черной стороной. Я встану перед ней, вырасту из-под земли — и она кинется мне на шею! И я крепко обниму ее — так крепко, что хрустнут ее тонкие и выносливые косточки танцорки.
Женщина, что не умеет хорошо плавать, скакать на коне и танцевать, не годится и для любви. Это она говорила мне. Это мудрость древних басков.