Елена Крюкова - Аргентинское танго
— Бо-о-о-ог! Тебя нет, Бо-о-о-о-ог! Тебя не-е-ет! Не-е-ет! Не-е-е-ет!
Мария не сводила с женщины глаз. Отчаявшаяся. Disperata. Как она страшно кричит! Ее сейчас тоже положат на носилки и увезут в больницу. У нее в этом самолете летела дочь, и она разбилась. Прилетал самолет? Улетал? Какая теперь разница. Самолета нет. Ее дочери нет. Нет ничего, кроме груды металла и искореженных костей. Человек при авиакатастрофе разбивается в лепешку. Рассказывали, что, бывает, от человека остаются только наручные часы… браслет… женские серьги. Что такое тело? Сосуд для любви и муки?! А сами они, любовь и мука, — где?! Вылетают из нас, как выдох, как дым?!
— …не-е-е-е-ет!
Мария зажмурилась. Слезы лились из зажмуренных глаз, из-под сомкнутых век. Станкевич понял — он перегнул палку.
— Идем, идем… Все, слезами горю не поможешь…
«Лицемер, ты продолжаешь лицемерить. О каком горе говоришь ты, зажравшийся шоу-бизнесмен?!» Она повернулась, стряхнула с локтя его руку, как гадкого паука, и пошла, пошла прочь от него, вырвавшись из-под его красного, как гроб, зонта, под ливень, под хлещущие струи, под сверканье молний, в открытые, ходящие ходуном двери аэропорта. А женщина, стоящая на коленях на асфальте, все продолжала кричать, воздевая к черному небу руки, и для нее навсегда Бог перестал быть, и перестала быть жизнь, да и смерть ей была уже не страшна и не нужна.
* * *Огни. Огни городов, там, внизу, под крылом самолета.
Гаага. Лондон. Осака. Калькутта. Париж. Стокгольм. Кейптаун. Монтевидео. Осло. Лиссабон. Пекин. Гамбург. Снова Париж. И через неделю — о, проклятье, через неделю — Варшава. Она так любила Варшаву, Старе Място, аромат уютных харчевен, где подавали жареную по-польски куриную и гусиную печенку, и так не любила самолеты. Лучше бы у нее самой выросли крылья!
А танцевать? Любила она танцевать?
Если бы ей сказали: Мария Виторес, завтра к твоим ногам упадут все блага и все богатства мира, ты будешь жить в золотом дворце, есть и пить на золоте, у тебя будет все, что твоей душе угодно! но ты больше никогда не будешь танцевать! — она купила бы пистолет и пустила бы себе пулю в лоб. А если бы ей сказали: Мария Виторес, завтра мы тебе выколем глаза и изрежем ножом твое прекрасное личико, но ты будешь продолжать танцевать на лучших сценах, в лучших залах мира, и тебе будут играть лучшие музыканты мира, и лучшие партнеры мира будут танцевать с тобой! — ты улыбнулась бы и сказала: где ваш нож? Я готова!
Нет. Не так. Ты не хотела бы танцевать ни с кем, кроме Ивана. Ни с кем.
ИВАН— И-и-и раз! И-и-и-и два!.. И-и-и-и…
— Выше ногу! Выше ногу! Выше!
— Я больше не могу… Пощади!
— Можешь. Вот так! Так тоже можешь!
— Иван… А-а-а-ах!.. И-и-и-и раз, и-и-и два… И-и-и-и три!.. И-и-и-и раз…
Она была такой мягкой и в то же время такой жесткой в моих руках. Когда я приказывал ей, она не сопротивлялась. Мария, Мариус, Мурзя, Машка, гибкая, сладострастная Мара. Я насиловал ее в работе. Я истязал ее. Я выжимал ее, как выжимают мокрую тряпку, вертел ею, как восточные раскосые борцы вертят в руках гладкие нун-чаки. И она подчинялась мне. Но — только с виду. Она подчинялась мне потому, что хотела победить.
Вы думаете, она спала и во сне обнимала меня?
Она спала и во сне видела сцену.
Сцену и только сцену.
Танец. Свой великолепный, наглый, торжествующий, чудовищно страстный, огненный танец.
Ее танец бил в башку крепче водки. Хмельнее коньяка. Ее танец заводил мужиков до того, что я видел, стоя на сцене, возле кулис, когда она, в розовой юбке с оборками, чуть повыше щиколоток, на высоких каблуках, выходила, расправив плечи, чуть поводя ими, будто незримо сбрасывала с плеч одежду, — как мужики, сидевшие в первом ряду, изнывали, вцеплялись себе в колени, клали руки на ширинки, готовые мастурбировать. Я сам мужик и знаю, что такое страсть. Не возбуждение, не кровь, бросающаяся вином в голову, а мучение и мучительство истинной страсти, неутоленной, неутоляемой, жгущей медленно и больно, как пламя. Женщина, танцуя, может свести с ума. Танец — слишком древняя и тайная магия для того, чтобы ею пренебрегать. Мара была колдуньей. Ее следовало сжечь на площади. Ну да, аутодафе, испанская старинная казнь, ты была достойна ее.
Я придумаю тебе другую казнь. Изысканней. Томительней. В постели. На подушках. Я куплю три бездарных букета роз в метро, распотрошу все цветы и усыплю простыни розовыми лепестками. Твоя юбка как роза. Смуглые руки. Ты машешь ими над головой, а я ловлю твои гибкие, как стебли, руки и беспощадно выламываю их, трясу, сжимаю, сгибаю.
— И-и-и-и раз! И-и-и два! И-и-и-и… Выше ногу! Выше! Руку на пояс! Так! Поддержка! Давай! Ну…
Я схватил ее за пояс, подсунул ногу ей под ягодицу, и она, уже как выжатый лимон за четыре часа репетиции, — я видел, как она устала! — внезапно взмыла, вспрыгнула, помогая мне, вверх легко, воздушно, как маленькая девочка, и вмиг оказалась у меня над плечом, и я снизу видел ее раздвинутые ноги в черном трико, ее обтянутую черной тканью промежность, ее темные от пота подмышки, торчащие под тонким трикотажем острые соски ее грудей, маленьких и налитых, как два персика. Я снова захотел ее. Эту женщину хотели все. Я знал это. До меня она спала со многими. Я был всего лишь ее очередной партнер. Партнер по танцу. По оригинальному танцу, по латиноамериканским танцам, по танцам фламенко. Всего лишь. Нас год назад свел мой продюсер Родя Станкевич. Он сказал мне: «Тю, парень! Ша, ребята, как говорят в Одессе-маме! Я нашел тебе такой персик! Закачаешься! Умереть не встать… Откопал, с позволенья сказать! Не девочка, а клад! Ты хоть парень и не промах, а все никак наверх не вылезешь, даром что я вкладываюсь в тебя, как студия „Парамаунт“ в Чаплина не вкладывалась в свое время! А с этой девкой ты вылезешь, и еще как вылезешь! Ты прославишься с ней, ты завоюешь с ней весь мир! Клянусь мамой, завоюешь!» — «Веди, — сказал я ему тогда, насмешливо, неверяще улыбаясь, — веди, Родя, сюда свою девочку. Я ее испытаю. И, если она окажется дерьмом собачьим, ты поставишь мне бутылку „Хеннесси“. А если она окажется тем, о чем ты мне тут так красочно распинаешься…» — «То „Хеннесси“ ставишь мне ты, идет!» — захохотал он тогда, как припадочный.
«Хеннесси» поставил я, конечно.
И не бутылку. А целый ящик.
Я привез Родиону ящик «Хеннесси» после первой репетиции с Марией Виторес.
Вы думали, после первой ночи?
До первой ночи было еще далеко.
А до первого выступления в танце стиля фламенко — рукой подать.
— Что ты меня бросаешь, как дворник — метлу!
— Что ты, дура, вопишь, как резаная… Машка…
— Я не Машка! — Задыхаясь, поправляя трико, подтягивая его на бедре к развилке стройных, умопомрачительно выточенных Богом ног, она глянула на меня наклонившись, исподлобья, и я захотел заслониться ладонью от этого яростного взгляда. — Я Мара!
— Мара, туда твою мать…
Звон пощечины. Я пошатнулся и чуть не упал.
— Если еще раз оскорбишь мою мать — я убью тебя, Хуан!
Она все еще путала мое русское и испанское имя.
ПИРЕНЕИСухая земля, звон гитар, запах овечьей шерсти. Село, затерянное в горах. Ночью — лимонный срез Луны над горами. Днем — дикая жара, земля трескается от жары, как губы, и из трещин сочится розовая кровь. Урожай винограда. Давят вино. Все женщины ходят в черном. Альваро Виторес привез в село Сан-Доминго свою единственную любимую дочь.
Здесь, в Сан-Доминго, были похоронены прадед, дед и бабка жены Альваро, Марии-Луисы Носедаль. Альваро привел Марию поклониться древним надгробиям. Мария, онемев, долго смотрела на выточенные в белом камне фигуры, лежащие на каменных саркофагах — с вытянутыми каменными ногами под складками каменных белых одежд, с изрытыми оспинами времени каменными улыбающимися лицами. Слезы отчего-то сдавили ей горло. Она наклонилась и поцеловала холодный каменный лоб своей прапрабабки Марии Хосефы Фредерики Луисы Франсиски Носедаль. Она пыталась уверить себя, разглядывая лицо каменной дамы, что она на нее похожа.
Кровь — древняя красная река. Она течет и омывает берега, которых давно уже нет. А она все течет. Кровь — это почти бессмертие. Почему почти? Потому что она перетекает в твоего ребенка.
Внутри ее живота что-то сначала сжималось, потом разжималось. Горячая кровь опахивала живот изнутри, как жарким веером, томящим опахалом. Нутро заливало сладким, невыносимо тревожным. Она, стоя у надгробия, клала себе на живот руку, нажимала на низ живота. Жар поднимался с током крови по ней снизу вверх, захватывая грудь, захлестывая жаждущее горло петлей. Вот отсюда появляется ребенок. О, как же это, наверное, сладко — ребенок. Твоя плоть. Твоя кровь. Твоя жизнь. Продолжение твое. Говорят, женщины страшно кричат, когда рожают. А она? Она тоже будет кричать, когда будет рожать? Это страшно? Это… больно?
Твой ребенок появится на свет, прорастет из тебя, как побег из виноградной лозы. Твой плод. Твоя сладость.