Слепой. Один в темноте - Андрей Воронин
Впрочем, долго его одинокая жизнь не продлилась. Где-то через год после того как Панарин овдовел, его дочь развелась с мужем, отсудила у него детей, трехкомнатную московскую квартиру и солидные алименты, а потом позвала Михаила Евгеньевича к себе – присматривать за квартирой и нянчить внуков. Старший из огольцов, Андрюшка, пошел в первый класс, а младший, пятилетний Димка, уродился болезненным, и каждый его поход в детский сад оборачивался для мамаши двухнедельным больничным, что, сами понимаете, грозило ей потерей работы.
Михаил Евгеньевич не имел ничего против того, чтобы на старости лет пожить в Москве, попробовать, какова на вкус хваленая столичная жизнь. Он продал квартиру в Йошкар-Оле, разом получив на руки сумму, какой прежде и в глаза не видел, и перебрался к дочери, где его уже ждала уютная отдельная комната.
Столичная жизнь на поверку оказалась не так хороша, как ему представлялось. О рыбалке пришлось забыть – выходные не в счет, да и какая рыбалка в этом их Подмосковье? Пенсии, которая по йошкар-олинским меркам считалась вполне приличной и даже завидной, в Москве хватало на неделю, сутками сидеть в четырех стенах было дьявольски скучно, а внуки, из-за которых он угодил в эту западню, оказались неслухами и горлопанами – вот уж, действительно, чертово семя! Дочерью они вертели, как хотели, и поначалу попытались взять в оборот и Михаила Евгеньевича. Но старший прапорщик Панарин был не таков и довольно быстро привел сопляков в чувство, не стесняясь иной раз прикрикнуть, а то и приласкать ладошкой по мягкому месту. Не привыкшие к такому обращению обормоты пытались жаловаться мамке, но та, видя неоспоримо благотворное влияние такого воспитания, их жалобам не вняла.
Пацаны оказались не только избалованными, но и упрямыми и развязали против деда настоящую партизанскую войну. Война эта с переменным успехом длилась недели две, то протекая в почти безобидной игровой форме, то обостряясь до открытого конфликта. И вот однажды, приняв перед обедом для аппетита бутылочку плодово-ягодного и уже подумывая, не открыть ли вторую, Михаил Евгеньевич обнаружил в тарелке с борщом не одну и даже не две, а целых пять мух.
Ни о какой случайности не могло быть и речи, подтверждением чему стало доносящееся из-за угла прихожей сдавленное хихиканье. Слегка осатанев, прапорщик Панарин выскочил из-за стола, поймал первого, который подвернулся под руку (им оказался старший, шестилетний Андрюшка, без сомнения, являвшийся зачинщиком), перекинул стервеца через колено и сдернул с него штаны, намереваясь надавать хороших лещей, что называется, по голой совести.
И вот тут-то все и случилось. Беззащитность жертвы, которая заведомо во много раз слабее тебя, возбуждает. Уже успевшая ударить в голову бормотуха, надо думать, тоже внесла свою лепту в то, что произошло дальше, а внезапно разгоревшееся возбуждение уверило Михаила Евгеньевича в том, что пришедшая ему в голову мысль о не вполне традиционном наказании просто чудо, как хороша. Ну, и… Бес попутал, по-другому не скажешь.
Начав путать отставного прапорщика Панарина, бес не успокоился на достигнутом и продолжил свои проделки. Надлежащим образом запуганные и замороченные внуки помалкивали в тряпочку, а неожиданно обретший смысл жизни любящий дедушка постепенно, по мере того как в голову приходили свежие идеи, усложнял и совершенствовал свою новаторскую систему воспитания. Здоровье у него, как и прежде, было отменное, питался он хорошо, и пацанам приходилось несладко. Со временем дочь начала замечать, что сыновья боятся деда и не хотят оставаться с ним в квартире, но вразумительных объяснений они ей не дали ни разу, работу в богатой фирме терять не хотелось (ну, еще бы – кризис!), и мамаше было удобнее всего думать, что детям просто не нравится дедова строгость и установленная им военная дисциплина.
Это продолжалось целый год, но потом соседка, вечно сующая нос в чужие дела старая ворона, все-таки разговорила огольцов и пересказала все, что услышала, дочери Михаила Евгеньевича. Дать сколько-нибудь удовлетворительные ответы на вопросы, которые дочь задала, ворвавшись в квартиру после разговора с соседкой, было, пожалуй, невозможно. Панарин даже не стал пытаться что-то объяснить, а просто собрал вещи, отпихнул дочь с дороги и ушел.
Он не задавался вопросом, как это все могло случиться, а если бы кто-то его об этом спросил, с легким сердцем послал бы спрашивальщика куда подальше: случилось и случилось, а отчего да почему – не твое собачье дело. Сделанного все равно не вернешь, так что ж мне теперь – повеситься?
Хотя сам Михаил Евгеньевич ни тогда, ни сейчас не видел в своих поступках ничего такого, особо криминального, за его проделки полагался срок, и он об этом отлично знал. В колонию ему по вполне понятным причинам не хотелось, и он сделал все, что было в его силах, чтобы туда не попасть. В сущности, от него не так уж много и требовалось: спрятаться, затаиться и как можно реже попадаться на глаза ментам. Свою приметную рыжую бороду он сбрил сразу же, задолго до того как его бородатый портрет показали по телевизору на всю страну. О пенсии, понятное дело, пришлось забыть, как и о прочих благах цивилизации, для получения которых необходимо предъявить паспорт. Впрочем, он не особенно бедствовал: старых сбережений и того, что удалось выручить от продажи йошкар-олинской квартиры, при экономном расходовании должно было хватить надолго.
Ареста он, разумеется, боялся, но в то, что его могут найти, по-настоящему не верил. Ну, объявили в розыск; ну, разослали по всем отделениям милиции его портрет – тот самый, с бородой и с хитроватой добродушной улыбкой до ушей, на который он теперь ни капельки не похож. Ну, пройдутся участковые по паре улиц в подмосковных поселках, расспросят словоохотливых старушек на скамейках, на том дело и кончится. Москва и Подмосковье – это ж, считай, целая страна, и притом густонаселенная, и искать в ней человека, который не хочет, чтоб его нашли, дело гиблое. Да и что он такое сделал, чего натворил, чтоб его всем миром, как бешеного волка, выслеживать? Никого не убил, не ограбил, а что побаловался чуток с мальчуганами, так от них не убудет…
Угрызений совести он не испытывал, а о дочери если и вспоминал, так разве что в пьяном виде, очень коротко и нелицеприятно: «Ну, Верка, ну, сука! Родного отца!» Он жил,