Леонид Влодавец - Атлантическая премьера
Задохнуться я не задохнулся, но принужден был долгое время нюхать нафталин и запах прелого меха. Я слышал гомон толпы, шум города, скрип снега под ногами той, что куда-то меня тащила, ее сопящее дыхание. Мои нос и щеки согрелись, зато откуда-то снизу, от ног, ощущались холод и сырость. Потом во
всех этих ощущениях настал перерыв. На какое-то время я погрузился во тьму.
Когда тьма рассеялась, я увидел много — не меньше десятка! — галдящих людей и закашлялся от едкого табачного дыма. То, что этот дым был табачным, а не каким-то иным, понимал тридцатипятилетний Ричард Браун. Тот младенец, которым я был во сне, этого знать еще не мог. Тем не менее, я смотрел на мир его глазами. Я был младенцем!
Люди, толпившиеся вокруг стола, под тусклой лампой без абажура, говорили громко, хохотали и курили, обдавая меня дымом. А я лежал перед ними, распеленутый, голенький, дрыгал ножками и хныкал. По большей части это были женщины, смуглые, в черных косынках с яркими цветами на головах, с огромными серьгами в ушах, бусами и ожерельями из металлических бляшек на шеях. На плечах у них были серые пуховые платки. Все это опять-таки определил капрал Браун, а младенец только таращился на непривычные предметы и повизгивал от страха.
Женщины расступились, и к столу подошел тучный чернобородый мужчина в черном пальто и широкополой шляпе. На его руке сиял огромный золотой перстень-печатка с выпуклым изображением швейцарского креста или знака «+» — этого определить точно даже взрослый Браун не мог. Он прикоснулся перстнем к моему лбу и сказал что-то непонятное. А потом захохотал и сделал «козу», то есть сунул мне — младенцу — два пальца под нос и сказал что-то вроде «утю-тю-тю-тю!».
Я боялся их всех. Потому что они курили трубки, словно индианки, — это сравнение нормального Брауна, разумеется! Потому что гоготали и говорили на непонятном языке, которого и взрослый Браун никогда не слышал. Именно на этом языке мужчина, видимо, он был вождем, отдал распоряжение, после которого меня стали запеленывать. Но это были уже не мои пеленки! Я почуял разницу кожей и, будь у меня возможность говорить, заорал бы: «Вы мошенница, мэм! У меня были отличные, теплые и сухие байковые пеленки, а вы заменили их какой-то сырой дерюгой, которую сто лет не сушили и не гладили утюгом! Немедленно возвратите мне мои личные вещи или я позову полицию!» Увы, если содержание воплей, которые издавал младенец, было примерно таким, то гнусные похитительницы пеленок их не понимали. Они сунули мне в рот какую-то кислую, уже обслюнявленную кем-то пустышку и заставили меня в буквальном смысле заткнуться. В довершение всего они лишили меня нежного теплого ватного одеяльца из голубого атласа и замотали в какое-то тощее, грубое и колючее, не то из верблюжьей шерсти, не то из наждачной бумаги. Поверх него — уж лучше бы наоборот! — накрутили серый пуховый платок, пропахший нафталином и табаком. Затем меня туго стянули какой-то тряпкой или косынкой. Вновь мой носик уткнулся в колючий, шершавый мех воротника. Опять промелькнул сизый нос с царапиной. Я хлюпал пустышкой и молчал, но мне было очень страшно.
Люди, похитившие меня и мои пеленки, гурьбой вышли на холод. Он стал еще злее, потому что дул сильный ветер. Солнца и неба не наблюдалось, кругом был мрак, зловеще подсвеченный желтоватыми пятнами тусклых фонарей и прямоугольных окон невысоких домов. И еще скрипел снег, то синий в тени, то желтоватый под фонарями.
Подъехало что-то большое и страшное. Большой взрослый Браун узнал в нем автобус, но мог бы поклясться, что не знает, какой он марки, и дать голову на отсечение, что никогда таких автобусов не видел. Младенец-«я» перепугался до дрожи, когда этот монстр, светивший фарами и заиндевевшими окнами, утробно рыча двигателем и выпустив из выхлопной трубы облако дыма, приблизился к группе людей, стоявших на снегу у фонарного столба. Пустышка выпала у меня изо рта, и я заорал, но женщина, державшая меня на руках, ловко успела подхватить пустышку в воздухе и вновь запихала ее мне в рот. Я опять вынужден был замолчать… И проснулся.
Борьба продолжается
Проснулся я, видимо, не раньше полудня следующего дня. Из этого следовало, что проспал я часиков десять. На мне не было ничего. Под головой у меня обнаружилась пышная подушка, а под левой рукой — нечто похожее на вымя коровы-рекордистки. Я открыл глаза и попытался приподнять очугуневшую с перепоя голову. Вымя было отнюдь не коровье, а женское. Чуть дальше лежало еще одно такое же. Назвать их как-то благороднее у меня язык не поворачивается. Все остальное, что было приложено к этому чудовищному бюсту, поражало воображение и будило во мне непреодолимый ужас. Мне пришлось собрать остаток сил, чтобы выбраться из-под переброшенной через меня огромной ляжки весом не менее чем в полтораста фунтов.
Я обнаружил, что нахожусь в просторной и со вкусом обставленной спальне, разглядел через щели опухших с похмелья глаз свое оружие и одежду. Я уже успел надеть штаны, когда мое отсутствие в постели было обнаружено.
— Куда же вы, сеньор партизан? Вы же меня национализировали? — невероятно писклявым голосом провизжала супертолстуха.
— Не помню, — честно признался я.
— Боже мой! — всплеснуло руками чудовище. — Я жена мэра, Мануэла Морено, вы вчера объявили меня национализированной, увели сюда и… Это было так прекрасно! Да здравствует национализация женщин! Вива!
Я ощутил, будто подо мной разверзается пол. Точнее, я бы очень хотел этого, но пол оставался целехонек. Проваливаться было некуда. Ощущение было такое, будто мне сообщили о том, что я изнасиловал свиноматку.
— А где ваш муж, сеньора?
— Как, вы не помните? Он же арестован как коллаборационист и сторонник Лопеса!
— Не может быть… — Я поскреб в затылке. — Мы так мило сидели, выпивали…
— Ну да, — кивнула сеньора Морено, совершенно не заботясь о том, чтобы одеться. — Но так было до того момента, когда в комнату вошла я. А как только я пришла, ваш капитан или генерал, точно не помню его чина, объявил меня национализированной. Вы его, кажется, поддержали и требовали немедленно издать декрет о расторжении всех браков и полной национализации женщин. Фелипе это почему-то не понравилось, он сказал, что жена — это не частная, а личная собственность и об этом он даже что-то читал у Карла Маркса. А вы, если я не ошибаюсь, двинули его кулаком и крикнули, что он реакционер. Капитан объявил его арестованным, взял за шиворот и посадил в туалет. Фелипе кричал, что он не виноват, что его должны выпустить, что он сторонник демократического социализма, борец за свободу гомосексуализма, а ортодоксальные коммунисты — сволочи. Тогда вы, сеньор, открыли дверь, но не выпустили Фелипе, а обмакнули его головой в унитаз. При этом вы кричали здравицы в честь Брежнева и Фиделя. Ваш капитан заснул, несмотря на то, что Фелипе в туалете скандировал: «Свободу! Свободу! Свободу!» — а потом кричал,
что нельзя человека за политические убеждения сажать в карцер и поить водой из унитаза. Потом он начал блевать и заснул. А вы взяли меня на руки и отнесли сюда…
— Поверьте, сеньора, мне не хотелось этого! — Я подхватил автомат и как можно скорее покинул дом.
Выскочив на площадь перед мэрией, которую ночью как следует разглядеть не сумел, я завертел своей чугунной головой, будто надеялся увидеть кого-то из своих. Но площадь была пустынна.
Посередине ее стоял памятник какому-то испанцу, который в XVI веке открыл, на нашу голову, этот дурацкий остров. Первооткрыватель стоял, гордо держа в руке обнаженную шпагу, но повернута она была так, будто испанец, проголодавшись с дороги, собирался зажарить на ней курицу. Вероятнее всего, именно о курице и мечтал тот неизвестный мне скульптор, который отлил из бронзы это чудо. Помимо шпаги-вертела, которую конкистадор держал почему-то левой рукой, немаловажной деталью памятника был голубь Мира с оливковой ветвью в клюве. Голубь, рожденный фантазией, как мне казалось, очень голодного скульптора, напоминал перекормленного каплуна, а оливковая ветвь смахивала на связку лаврового листа для приправы. Наконец, правая рука испанца как-то уж очень хищно тянулась к шее голубя-каплуна, хотя по замыслу заказчика конкистадор должен был осенять себя крестным знамением. У подножия монумента были установлены четыре старинные мортиры, в которые местные жители плевали как в урны и кидали туда окурки сигар. Но самым любопытным было то, что лицо памятника было обращено не к церкви или мэрии, а в сторону пивной, или пулькерии, как ее здесь именовали.
Жарища стояла жуткая, и я сунулся в пулькерию. Как-никак, мне необходимо было промочить горло.
В пулькерии, расположенной ниже уровня почвы, оказалось вполне прохладно, работал кондиционер и не было ни одного посетителя. Хозяин открыл для меня банку «Карлсберга», я плеснул прохладную благодать в глотку и понял, что жизнь все еще прекрасна, даже если приходится устраивать коммунистическую революцию.