Евгений Чебалин - Гарем ефрейтора
– Уве-сти-и-и! – взревел генерал солдатам. Отвернулся, скрипя зубами, лицом к сияющей громаде Эльбруса, подпиравшего бирюзовый свод неба. По меловой щеке сползала к подбородку тусклая жемчужина – ветрено было. Генерал стер ее острым плечом бурки. Больше не оборачивался, лишь махнул рукой, давая сигнал битком набитым ревущим «студебеккерам».
Рев уплотнился, окреп, кузова тронулись, поплыли вровень с крышами саклей. Околица глотала машины одну за другой. Черным зловещим жуком ползла в арьергарде генеральская эмка. Повисла стылая тишина. Взлетел на жердь петух, вспоров безмолвие сиплым криком.
Топились печи за распахнутыми настежь дверями, с улиц виден был трепет огня на поленьях. Кудрявые дымы зябко текли из труб, кошачьими хвостами подпирая оцепеневшее небо: ветер скорбно, надолго затих. Дымы текли сами по себе полчаса, может больше. Потом стали прозрачно истаивать, пока не растворились в погребальных сумерках.
… В открытую дверь боязливо просунулась лохматая башка волкодава. Окрика не последовало. На дощатом столе смутно белела баранья кость, пахло сытостью. Пес, цокая когтями по доскам, сделал шаг, другой, грозно скалясь, обходя ненавистно смердивший труп чужака. Рядом едва приметно шевельнулся, слабо пискнул шинельный сверток.
Собака, боязливо приседая, подобралась к столу, остановилась, нетерпеливо перебирая лапами, все еще не решаясь на воровство. Шинельный сверток у порога вдруг заворочался, заверещал, надрываясь в крике, тоненько и жалко. Пес прянул за стол, поджал хвост.
Кость на столе терзала его обоняние все сильнее. Волкодав, задрав голову, тоскливо завыл. Ему ответили разрозненные голоса: ржаво-хриплые и высокие, визгливые и густые. Они отгоняли от расстегнутого нараспашку аула холод и безлюдье до самой ночи.
Под вечер голоса смолкли на несколько часов, с тем чтобы взметнуться к неистово-звездному небу перед самой полночью. Сиротливым и растерзанным воплем отпевала мертвый аул собачья стая.
Скопище душ, призрачно и растерянно мечущихся над аулом, вспугнуто прянуло прочь, разом обнажив пространство над саклями. В него ворвалась и хлынула мертвящая бездна космоса, хлынула, жадно обволокла пахучие стены жилищ, каменные чурты могильников, раздавленную куклу на снегу, маленький комочек жизни, все еще обессиленно шевелившийся в офицерской шинели.
Души пращуров, что копились веками над аулом, принимали на себя черное давление бездны. Этот призрачный слой, подпитываясь памятью живущих, простирал в ответ над аулом свое покровительство и сторожевое бдение. Он скреплял стены жилых башен, отгонял от домов и с улиц диких зверей и змей, отводил лавины и сель, глушил хищное нашествие сорняков и крапивы, гнал прочь мор, тучи ворон и взбесившихся шакалов – все, что слала на жилье сатанинская бездна, враждебная человеку.
И теперь вся нечисть, встрепенувшись в темных своих гнездищах, стала готовиться к весеннему нашествию: буйно заплетать крапивой и лопухом дворы, шарить крысиными стаями в закромах и сапетках, раздирать стены стволами лозин, пачкать вороньим пометом стекла, затыкать трубы гнездами.
Беззащитен и обречен был аул, как и тысячи деревень в России. Прикоснись к ним сострадающей душой, соотечественник, помяни их муки в угасании.
Все так же шипел и плющился струями о камни ливень. Вода текла по лицу Апти, заливая глаза. Он со стоном повернулся, встал на четвереньки. Долго тряс головой, приходя в себя. Вспышкой опалило память: аул… снег… машины… вой… Куда всех увезли, зачем? Что это было?
В левой стороне груди надсадно ворочалось, ныло вместо сердца что-то чужое, инородное. Ознобом било тело.
Опираясь на стену, он поднялся, вышел из проулка на улицу: та самая, мощеная булыжником. Но арбы на ней уже не было. И давно уплыл белый жеребец с Иваном-царевичем. Может, ничего и не было?
– Хумма дац хилла![23] – неистово отрекся он от аульского кошмара, повторил это несколько раз как заклинание.
Пошел вдоль улицы. Все так же ревело море, рушило водяные горы на берег. Вода захлестывала мир, влага текла по лицу. Она пропитала, казалось, мозг, просачивалась к самому сердцу.
– Хумма дац хилла! – заклинал Апти еще и еще раз.
Впереди под фонарным столбом что-то тускло блеснуло. Апти нагнулся, задрожал: лежала подкова-громадина, размером с суповую миску, – та самая, от белого жеребца.
Он поднял ее, перевернул, обтер мокрым рукавом бешмета. Из блесткою железа выпукло выпирали четыре маленьких лица. Апти вгляделся, узнал. В мокрую сизую даль смотрел Иван-царевич с усами. За ним – Федор Дубов. В затылок к нему пристроилось лицо однорукого Абу Ушахова. Портретную троицу замыкал он сам, Апти, – в каракулевой папахе, отрастивший короткую бородку.
Иван-царевич оставил ему по русскому обычаю подкову на счастье. На счастье?
Апти опустился на корточки, потом лег на спину. Полежал, засмеялся. Он выкашливал из себя хохот посреди мостовой, стонал, захлебывался, выплевывал воду, ерзая крупным телом по булыжнику. Одинокая мокрая фигура прохожего, не доходя до него, шарахнулась в сторону, растворилась в хрустально-дождевой пелене.
Под вечер ливень кончился. Брюхатые туши туч, все еще беременные влагой, волочились над домами. Там и сям, выпирая из стекол, зажигались колючие огни. Они дробились в лужах. Хищным беркутом падала из высей ночь.
Волоча ноги, шаркал Апти по тротуарам, добираясь до окраины. Он шел в горы, в свою пещеру, чтобы зажечь костер и обсушиться. Он объелся чужбиной. Она сидела в нем, как травленая падаль в чреве волка. И теперь его сотрясали рвотные позывы. Вытошнить чужбину надлежало сегодня, иначе он сам станет падалью.
Посидев у костра, он высушил одежду и обувь, наконец-то согрелся. Потом стал собираться в дорогу. Скудные пожитки он уложил в хурджин, россыпь патронов и подкову от белого жеребца – за пазуху. Собравшись, потрогал свое главное имущество – патроны. Они сбились в кучу, облепив подкову.
Прижимая колючую грудку к голому телу, он вздрогнул, замер, чувствуя, как дыбом встает волос под папахой: подкова явственно шевельнулась под ладонью. Она ворочалась, настырно и брезгливо выбираясь из маслянистой липкости пуль. Выбралась, поползла вдоль ребер. Апти отдернул руку, чувствуя, как протискивается под рубахой к позвоночнику хладная железина. Приткнулась к спине, угомонилась.
Все вокруг было реально, тихо. Бездонную ультрамариновую прорву над головой одна за другой прожигали угли звезд. Они выстреливали в Апти длинными лучами, и он ощутил себя малым жучком, пришпиленным спицей к необъятности горного хребта.
За ним призывно и прохладно мерцала родина. Апти качнулся и пошел на этот зов. У него была еда, спички, оружие и подкова на счастье. Этого должно хватить до самого Хистир-Юрта, должно, ибо пульсировали в мозгу кузова, нафаршированные людьми, вой, стоны, плач и зябнувшие огни за распахнутыми дверями. Было ли это?
– Хумма дац хилла! – еще раз взмолился он, ибо такого ужаса не должно быть наяву.
Пригревало солнце, дымились просыхавшие бугры, слабо пахло весной. Аул выползал из-за хребта, открывался его взгляду с малой высоты птичьего полета. Волоча ноги, он донес иссохшее, уже немое к страданиям тело к валуну и опустился на него. Лохмотья его бешмета шевелил ветер. Кожа на скулах, на губах лопнула глубокими трещинами, соленая влага слез, попадая в них, разъедала болью.
– Хумма дац хилла, – молился он непосильно-долгим путем, отгоняя видение в зеркальном шкафе и изводящие предчувствия.
Теперь аул был как на ладони. Он появился внизу, и глазу Апти хватило одного мига, чтобы обнять родную россыпь домов и башен. Человек жадно вобрал в себя долгожданный лик села, и в сознании изгоя взорвались боль и отчаяние.
– Дариге а дара хилла![24]
Аул лежал мертвым. Трупные пятна тающего снега пронзительно и девственно венчали каждое крыльцо. И не было дыма ни над одной трубой.
Глава 29
Серов пил вторые сутки в гостинице. Через два дня после выселения, когда по всей бывшей республике навсегда остыли очаги и печи, а ледяная изморозь оплела окна, когда рядом с трупом застрелившегося офицера совсем затих шинельный сверток с новорожденным, когда перестала шевелиться земля на едва присыпанной общей могиле, где успокоились второпях пристреленные немощные старики и больные, непригодные к выселенческой дороге, генерал-лейтенант пришел в свой люкс, пустынный, роскошный и гулкий.
Входя в гостиницу, он повернулся к дежурному, вперив в него тусклый, налитый безумием взгляд, процедил, разрубая фразы свинцовыми паузами:
– Меня нет. Водки. Три. Соленых огурцов. И пожрать.
Пошел к себе наверх, на второй этаж. В номере стянул сапоги, сбросил китель, оставшись в нательной белоснежной рубахе. Выдернул вилку телефона из розетки.