Евгений Чебалин - Гарем ефрейтора
После пьяного дебоша в ресторане и разговора с Аврамовым и Серовым ее проводили в камеру.
Она села на нары с матрасом, застеленным чистой простыней и одеялом. Рядом в углу стоял жестяной бак с водой и кружкой на крышке. Она взяла кружку, повернула краник и жадно, одну за другой выпила две кружки воды. Вода была холодной, вкусной, в камере висел сухой, прохладный полумрак.
Она сбросила одежду, башмаки, забралась под одеяло и, постанывая от наслаждения, вытянулась на спине.
Над ней нависал серый потолок, обступали бетонные, незыблемые стены. Они надежно отсекали женщину от кошмара исраиловской пещеры, от воняющих самцов, от вокзального отчаяния, сверлящей спину слежки. Все осталось позади.
Сами собой побежали слезы. Выплакавшись, она блаженно провалилась в теплый омут сна. Отсыпалась почти двое суток. Пробуждаясь, видела на табурете рядом с нарами жестяную миску с пшенкой и кружку компота, накрытую белым ломтем хлеба. Насытившись, снова засыпала.
Через двое суток, проснувшись, Фаина рывком поднялась, села, спустила ноги. На потолке розово накалялся солнечный блик, где-то неподалеку чирикали воробьи, гуркотал голубь.
Пережитое вздыбилось в памяти, щетинясь подробностями: тугое сопротивление шипа, с тихим хрустом утонувшего в потной вонючей плоти, дикий рев, дрожащий слюнявый язык в разинутой пасти, оскалы нависших лиц, чугунные удары кулаками в лицо, соленый привкус крови во рту.
А потом… потом родное лицо Шамиля, его голос, руки, надежность широких плеч и тихий шепот в самое ухо:
– Ну все, все, Фаюшка, вывернулись. Есть часок на двоих… Как они тебя, с-скоты! Терпи, Фаюшка, надо обмозговать, что и как дальше. Слушай меня, зоренька, и запоминай.
Голос этот малиновый возник в памяти, опахнул тихой щемящей радостью.
Она оделась, стала стучать ладонью по дверной обивочной жести – гулко, с размаху, до боли в ладонях.
Дверь открылась, боец, возникший в проеме, сердито спросил:
– Что такое, гражданка Сазонова, в чем дело?
– Оренбургская коза тебе гражданка, – осерчала Фаина. – А я – товарищ Сазонова. Мне надо видеть товарища Аврамова. Так и передай.
В кабинете Аврамова она жалобно попросила:
– Григорий Василич, миленький, не отсылайте меня в Хистир-Юрт, боюсь я его до смерти, да и делать там нечего без Шамиля. Отоспалась, отъелась, спасибочки, пора за работу. Мне бы здесь, в городе, самую черную, без продыха, без просвета, чтобы в голову лишнее не лезло. Я двужильная, Григорий Василич, все выдюжу, только поручите.
Ее пристроили на постой к одинокой старушке, жившей около церкви, и направили в госпиталь санитаркой. И все, о чем она просила, навалилось сполна: дежурство сутками, гной, засохшая короста кровяных бинтов, пронзительный карболовый запах, пропитавший ее, кажется, до самых костей, стоны, зубовный скрежет, мат, хрипы в мертвенно-синем свете ночника, громыхание костылей, неподъемная тяжесть носилок и – смерти, смерти, смерти на глазах, иссушающие душу.
Ползли месяцы. Фаина истончилась, сжалась, ушла в себя, пронизываемая ежечасно чужим страданием. Но на душу опустилось и плотно легло терпеливое смирение. Она жила ожиданием. Чего? Победы, покоя, Шамиля – семьи!
Изредка легкими облаками наплывали воспоминания: аул, пустынная громада заброшенного дома Митцинского, Фариза, радостная суматоха при ночных появлениях Апти… Воспоминания набегали и исчезали, не затронув, не всколыхнув, слишком давно это было, в какой-то иной жизни.
Возвращаясь с ночного дежурства, она поравнялась с церковью. Что-то толкнуло ее, и с нарастающим любопытством она зашла за железную, крашенную в зелень калитку. У раскрытой двери стояли, крестились несколько старушек, обвис на костылях одноногий, заросший до глаз инвалид.
В притворе продавали тоненькие свечи, и Фаина купила себе три. Зажгла их от свечей и пристроилась перед иконой.
В дверях сошлась плотная, чуть шевелящаяся толпа, из глубины церкви доносился нестройный хор женских голосов и напевный баритон служителя – шла заутреня. Фаина слушала, всматривалась в истовую отрешенность лиц, и скоро неведомая доселе светлая истома завладела ею.
Тугой и едкий ком событий, что спрессовался за последние недели, страх за Шамиля, чужие страдания, спекшиеся внутри, стали таять, растворяться в свечном мирном трепете, в благостной, бесплотной гармонии хора.
Она смотрела на икону, не вытирая слез, катившихся по щекам, и в голове ее складывались цепочкой легкие, шедшие, казалось, из самого сердца слова:
– Господи… Боженька миленький, всемогущий, сделай так, чтобы не мучились столько людей… убери от нас горе черное, посели надежду, убереги от крови и погибели всякого, кто стоит за правое дело, приблизь победу, заждались ведь ее все, истомились, заскорузли в горе… Помоги, Господи, супругу моему Шамилю дело свое довершить. Он ведь хоть и чечен, нехристь, только нет его лучше на свете, жизнь свою живет по совести, не пакостил, слабых не обижал, а если и карал кого, то лишь нелюдей, что забыли Тебя, Боженька, законы Твои милосердные. Спаси его в деле ратном…
Тут что-то шевельнулось в ней едва уловимо, но явственно. Она замерла, вслушиваясь в себя. Вот уже три месяца с ней происходило что-то странное. Время от времени вспыхивало острое желание: надо бы к врачу, может, подтвердит то, на что она и надеяться не смела.
И вот подтвердилось: неоспоримо и ликующе в ней заявила о себе новая жизнь. Захлебнувшись в тихом своем ликовании, она мгновенно и благодарно увязала самое главное свое событие с посещением церкви.
Всю жизнь мечтала о семье. Детдомовка Файка, к которой пришпилили, как бирку к пальто, чью-то фамилию – Сазонова, колючая недотрога продавщица Фаина наконец обретала в жизни самое драгоценное – равновесие своего бытия: теперь есть она, муж и ребенок.
Глава 24
Дроздов, посланный в республику Берией вместо Гачиева, уселся в наркомовское кресло основательно и столь же основательно и неторопливо повел работу. День за днем вникал в обстановку. Дело его в главном состояло: обнаружить и изловить штаб Исраилова, само собой вместе с главой ОПКБ.
Серов был в Москве, награжденный и обласканный Сталиным. Кобулов прозябал в Чечне. Он принял в подчинение Дроздова и Нацвлишвили со злой ожесточенностью обойденного, воткнув прибывших в оперативно-розыскную работу, как руки в муравейник, имея в уме единственную припекающую цель – раздавить в муравейнике матку – Исраилова.
Аврамов был отстранен и сослан с глаз долой, в горы, в качестве командира истребительного отряда. Замнаркома ссылку принял легко и с умиротворением, ибо ждал гораздо худшего.
После убийства Апти Акуевым караульного и его побега в горы молния генеральского гнева ударила в семейство Аврамовых жестокой и слепой силой. И хотя вовремя подключился из Москвы ходивший там в фаворитах Серов, все же обуглило отца и сына чувствительно: полковник стал майором и был выдавлен из замнаркомов на оперативную работу, капитан Дубов, ставший лейтенантом, тянул лямку в горах с отцом наравне.
Гроза, опалившая их остаточно и свирепо погромыхивая, укатила за хребет. Но тягостная, душная атмосфера все так же висела над ними.
Следователи НКВД напрягались по шестнадцать часов в сутки, допрашивали участников и пособников восстания. За несколько дней сделан был черновой отсев среди сотен арестованных. Для дальнейшей работы Дроздов выбирал лишь тех, кто непосредственно был вхож в штаб на Агиштинской горе, кто видел Исраилова, Осман-Губе, Реккерта или терся около них с крохоборской потребностью. Таких сгуртовали в камерах около полусотни.
За этих взялся уже сам Дроздов. «Раскалывал», не мудрствуя, с наработанным азартом жилистого дровосека, изучившего психологию арестованного «полена». Для начала знакомил со сводками Совинформбюро: немцев гнали в хвост и в гриву от Кавказа, мололи в сталинградском котле.
– Кто втягивал в кровавую авантюру восстания, кто отрывал от семьи и детей, от земли, от огородных забот, кто манил лизать сапоги фрицам, кто науськивал на Красную Армию и Советскую власть?
– Хасан.
– Но Хасан жирует теперь в горах, топчет в свое удовольствие, петух хренов, какую-нибудь толстомясую. А ты у нас тоскуешь на баланде, без прогулок, рядом с парашей вонючей. И Хасану теперь до тебя дела нет. Это как? Справедливо, по-человечески? – задумчиво вопрошал Дроздов волком глядящего нахчо[21], меченного исраиловской пропускной бумажкой, где блекло-красный орел взлетал над горами с солнцем в когтях.
– Ей-бох, не человечески это, – обмякал, тоскливо соглашался «горный орел».
– А раз не по-людски, несправедливо, выкладывай, где и у кого искать нам эту сволочь, кто ее кормит?
Как правило, вслед за длинной паузой вылуплялось на допросный свет однотипное и унылое: